В парализованном свете. 1979—1984
Шрифт:
Наутро пришел в школу совсем больной. На Индиру и Белотелую Нимфу взглянуть боялся, будто и в самом деле мог увидеть что-то ужасное. Но после уроков Индира снова подошла ко мне, и я опять пошел ее провожать.
Проводы продолжались до позднего вечера. Мы гуляли по набережной Москвы-реки, затем оказались в Измайловском парке, забрели в лес, уселись на поваленное дерево. Я положил ей руки на плечи, но не решился поцеловать.
Это случилось как-то вдруг. Я словно в холодную воду прыгнул, шепнул: «Люблю», — однако так тихо, что она, может, и не расслышала. Для меня же это слово прозвучало как клятва.
Домой я вернулся страшно сказать в каком часу. Мама открыла мне дверь с безумными глазами и с ходу влепила пощечину.
— Где ты был?
— Гулял.
— С кем?
— С Индирой.
— Приличные девушки не гуляют по ночам.
Индира больше не избегала и не отталкивала меня, но когда однажды в подъезде, целуя ее, я как помешанный повторял: «Люблю, люблю, люблю…» — она снова расплакалась, сказав при этом, что нельзя бросаться такими словами. Я ничего не понял, а она говорит: «Это уже все. После ничего
А на следующий день сама сказала, что любит, и сама обнимала.
— Пускай, — сказала, — все будет, как ты хочешь, — и эти ее слова сразу напомнили мне Красотку Второгодницу, она примерно так же вот говорила. — Знай, что я тебя никогда ни в чем не обманывала и не обманываю.
Почему она вдруг заговорила об обмане?
Я тоже ничего не понял, кроме главного: она была моей, я был ее. Мы уже сказали это друг другу.
Но вскоре — буквально через день-два — выяснилось, что она сказала неправду. Она откровенно призналась, что эти ее слова о любви — самая настоящая ложь. Поверишь ли, меня будто бритвой по сердцу полоснули. Все, думаю, это конец. Ну она опять в слезы, умоляет простить. Я, мол, для нее самый дорогой человек. Чего же больше?
Женщины, приятель, все одинаковы.
А у меня в душе отвратительная пустота, ничего не хочу. Вообще после любой нашей встречи, всегда для меня желанной, я чувствовал полное истощение сил, будто кто-то выпил из меня кровь. Окружающий мир становился серым, скучным, пустым. Я так и не мог понять, что же нас связывает: дружба? любовь? Или нечто более сильное, властное, изнурительное?
Я жалел, что мне только пятнадцать лет, и все причины своего тягостного состояния объяснял тем, что мы с Индирой еще слишком маленькие. С другой стороны, иногда я чувствовал себя стариком. Словно меня за что-то лишили свободной, беспечной юности, которой были одарены другие, и поэтому я не мог понравиться по-настоящему никакой девочке. Кроме, возможно, одной Индиры. Как-то она сказала:
— За мной ухаживали студенты и взрослые, но чем старше они были, тем меньше я им доверяла. Никому не верю, кроме тебя.
Откуда у нее такой опыт, столько взрослых знакомых?
Не знаю. Я как-то не думал об этом.
Да ты, как я вижу, вообще ничего не знал о ней. А твои родители?
Я же говорил: сначала они отнеслись к Индире благосклонно, потом стали посмеиваться, сделав иронию главным своим оружием.
Что хотели они от тебя?
Чтобы я учился. Но ведь я это знал и без них.
Тут к тебе не могло быть никаких претензий.
Ну еще чтобы не придавал всему этому большого значения: мол, у меня еще много будет т а к и х.
Ну а ты?
Сгорал со стыда. За себя. За них. По-моему, они так ничего и не поняли в наших отношениях. В одном, пожалуй, Мама и Дядя Рома были правы — слишком уж рано это у нас началось.
Гуляя, мы как-то набрели с Индирой на полуразрушенную церковь. Было темно, только сумеречно блестели осколки разбитых стекол, да ржавые решетки перекрещивали непроглядную черноту внутренних покоев храма. Я взял Индиру за руки и попросил прощения — сам не знаю за что. На душе сразу сделалось так легко, хорошо, точно я снял с нее тяжкий камень. Индира, кажется, совсем ничего не поняла, как и я не понимал ее страданий, когда она рассталась с Дылдой. Вообще в каждом из нас существовало нечто, несовместимое с другим, и когда ей бывало весело, я впадал в угрюмое состояние, а когда веселился я, она не умела да и не пыталась скрыть своего раздражения. Злилась, например, когда я шутил и дурачился, грозилась тут же остановить такси и уехать.
Почему именно такси? Неужели в свои шестнадцать лет она была уже так избалована?
Или вдруг ни с того ни с сего:
— Знаешь, ведь на самом деле я совсем не такая.
— Значит, ты лицемеришь.
— Ну не дуйся. Я буду хорошей.
— Неужели это зависит только от твоего желания?
Все, Телелюев, перерыв. Большая перемена! Звонок еще не успел отгреметь, а выкрашенные белой масляной краской высокие двери классов то там, то тут уже распахиваются с хрустом и треском, с таким хлопающим звуком, будто сразу в разных концах коридора вместе с последним ударом часов открыли несколько бутылок шампанского. Из дверей высыпают толпы учащихся, десятки и сотни возбужденных, кричащих, размахивающих руками бунтарей, и вот уже коридор наполняется несмолкающим гулом, пульсацией бродящей крови, напором засидевшихся, застоявшихся сил, которые завучу, учителям и молчаливым, сотрясаемым топотом сотен ног гипсовым статуям великих греков, римлян, а также их всесильных богов с трудом удается ввести в русло добропорядочности, в круговорот благопристойной коридорной ходьбы по кругу. И если в глухих закоулках классов, откуда блюдущие порядок дежурные изгоняют последние остатки сопротивления, еще таится некоторая опасность, если в кабинете биологии еще дрожат одряхлевшие кости заслуженного скелета вашей школы, а в кабинете истории еще подвергаются оскорблению словом и делом со стороны отдельных несознательных восьмиклассников раскрашенные гипсовые бюсты обезьян-недочеловеков, из которых произошли, может, лучшие люди земли и типичные представители изучаемых литературных произведений, то в коридоре уже наведен порядок. Подобраны завязанные узлом, залитые чернилами, брошенные в кого-то мокрые тряпки; пресечены первые же попытки организовать чехарду, учинить то или иное буйство; и устрашающий ор обезьянника, грозивший перейти в оргию, смирен до безликого ропота; и относительная разумность десятиклассников взяла верх над необузданной стихией седьмых, восьмых и девятых классов. Кого только было не встретить в этом Вавилоне!
На этот раз в смешанной карнавальной толпе
Пока ты проходил мимо, воротя нос, Сплетница С Крысиными Косицами все продолжала что-то шептать, хихикая в ладошку, а губки Красотки Второгодницы воспалились и пересохли, как если бы только что на морозе она до одури целовалась с тобой, Телелюев, или будто мать ее, очень п р о с т а я женщина, грубо провела рукавом своего простого бумазейного халата по дочкиным губам, стирая помаду, которую та неизвестно где достала, чтобы снова привлечь твое рассеянное внимание и былую любовь.
Милый друг! Если ты не очень хорошо помнишь «Опасные связи» Шодерло де Лакло — книгу, которой мы все упивались в далекие дни молодости, то я позволю себе напомнить оттуда один из уроков многоопытного соблазнителя Сесили де Воланж — кажется, именно так звали досточтимую прелестницу, чьи высокие понятия о девичьей чести ничем не уступали ее юному очарованью. Так вот, дорогой месье, главный тезис этого урока сводился к следующему. Если вы хотите совратить неопытную девушку, начинайте с подрыва ее уважения к матери. Скомпрометируйте авторитет матери — и тогда можете считать, что полдела сделано. Из этого, месье, со всей неизбежностью следует, что если бы мадмуазель Спле де Кры Ко вкупе с мадмуазель де Кра удалось разрушить или даже просто осквернить тот храм, в котором вы, месье Те ле Люй, молились ежедневно утром, днем и вечером, если бы им удалось, хотя бы на миг, пошатнуть вашу веру — тогда, месье, как о том — увы! — свидетельствует многовековой печальный опыт, никто бы не смог поручиться за то, что вы вновь не броситесь в жаркие и как бы уже распахнутые объятья мадмуазель де Кра. Во всяком случае, я бы не дал тогда за вашу любовь к Индире, сэр, и ломаного пенса. Для любого опытного соблазнителя, мой любезный синьор, эффективность этого классического способа столь же очевидна, как и для любой опытной соблазнительницы ясна должна быть причина того, почему соблазнение месье Вахлака де Сандаль сопровождалось смертельной ссорой с его почтенными родителями, из-за чего и пришлось разделить их фамильный замок простой фанерной перегородкой на две неравные части.
Именно к такому роду интриги, дорогой Те ле Люй, и решила прибегнуть на большой перемене мадмуазель де Кра, вряд ли читавшая, впрочем, «Опасные связи» на языке подлинника или даже в переводе на русский язык и дошедшая до всего своим умом по наущению мадмуазель Спле де Кры Ко. По совету последней, а возможно и в соавторстве с нею, она написала и отправила Вам, то есть тебе, мой друг Телелюев, через третье, разумеется, лицо анонимное послание, выполненное, как это принято для эпистол подобного рода, печатными буквами, что, однако, не помешало тебе, юный исследователь, вполне однозначно установить его авторство. Ибо глупость, особенно в таких случаях достойная всяческой похвалы, обязательно выдает себя. В данном случае она разоблачила себя изначально — уже в тот самый миг, я имею в виду, когда, увидев тебя, идущего по школьному коридору, обе мадемуазели принялись хихикать и шушукаться. Они стояли у окна, за которым виднелся школьный двор, волейбольная площадка, в далеком прошлом фасад, а на твоей памяти уже тыл вашего надстроенного до трех этажей жилого дома пушкинской поры. И когда на той же перемене ты получил это куртуазное письмо с классическими, в духе уже упомянутого художественного произведения, обвинениями в адрес Индиры и тут же принялся читать его, примостившись возле гипсового бюста Сократа, то достаточно было чуть приподнять глаза, чтобы встретиться взглядом со сверкающими азартом глазенками мадмуазель Спле де Кры Ко и разгадать всю затеянную с тобой нехитрую игру. Под ручку с мадемуазель де Кра они обходили теперь по вытянутому эллипсу школьный коридор и, наблюдая за тобой, видимо все-таки смущенным и растерянным, торжествовали. Но даже и веди они себя не столь неразумно, ты обо всем догадался бы по многочисленным, типичным для Красотки Второгодницы и столь памятным тебе по ее записке в больницу грамматическим ошибкам. Тут все было до смешного ясно, приятель, и борьба двух второгодниц за гордое сердце месье Те ле Люя, в течение одного лета исписавшего под Бабушкину диктовку восемь ученических тетрадей настоящими, значительно поднявшими его общий культурный уровень текстами, была изначально обречена на провал.