В пору скошенных трав
Шрифт:
Утром он позвал бабушку:
— Встань-ка, мать, сюда, чтоб я тебя видел.
Бабушка со вздохом остановилась у аптечного шкафа, отгораживавшего кровать от горницы.
— Так. Встала правильно, — похвалил дед. — Слушай внимательно. — Поерзал под одеялом и начал торжественно: — Мне, как тяжелобольному, следует жить по строгому расписанию. В этом, знаете да, единственное мое спасение. Ни лекарства, ни доктора помочь не в силах. Только режим. — Пожевал бороду, помычал и добавил многозначительно: — Н и к т о не должен мешать распорядку. — С деланным равнодушием зевнул, потянулся и кинул жестким злым голосом, от которого бабушка сразу согнулась и вытерла слезы: — Как Митька с Дашкой вечером съедут с квартиры, то есть с завтрашнего дня, наступит новая жизнь, которая поведет меня к выздоровлению. —
— Чего тут не понять.
— Запомнила все?
— Как же…
— Повтори! Первое: когда топишь печь?
Бабушка не стерпела:
— Да тьфу на тебя! Я всю жись в пять подымаюсь, чево тут повторять-то?
Дед закашлялся, поняв, что хватил через край.
— Ладно, мать, верю, что помнишь все без повторения.
Потолковав еще о пользе строгого режима для тяжелобольных, перешел к текущим делам:
— Теперь слушай мое приказание. Подай мне следующее: первое — трубку; второе — кисет. И в-третьих, набив трубку махоркой, принеси из печки уголек для прикуривания…
Бабушка нехотя, однако точно все выполнила. Правда, набивание трубки не вдруг ей удалось — рассыпала махорку; дед невольно приподнялся, чтоб поправить дело, но вовремя вспомнил про болезнь и бессильно вытянулся под одеялом…
К вечеру Митю перенесли в дом неподалеку (хозяева уехали до лета, и невестка, мамина подруга, разрешила пожить в их половине). Бабушка и тетя Анюта по нескольку раз в день забегали к изгнанникам, принося съестное вместе с вестями о новых причудах деда.
Болезнь его протекала с неожиданными поворотами. Последний приступ случился недавно. Дело было так. Зашел Парфен, который, памятуя перипетии прошлого посещения, пропустил для храбрости косушку, помогшую преодолеть всегдашнюю робость. Расчувствовавшись, он прямо с порога принялся оплакивать горькую участь больного. Сначала дед с удовольствием слушал причитания, подливал масла в огонь жалобами и стонами, но вскоре это ему наскучило — видно, Парфен переборщил, затянув заупокойную службу.
Дед поднялся в кровати и крикнул:
— Хватит меня отпевать! Кончай панихиду! Какой я тебе немощный, какой упокойник! Вот, гляди!
Выскочил из-под одеяла и в одних подштанниках пустился по горнице вприсядку, лихо подпевая:
— Ах ты сукин сын, камаринский мужик!
Пляску видели все, и, хоть дед тут же опять слег, недоверие к его болезни окончательно укрепилось. Да и самому, видно, надоела кровать, сложный ритуал кормлений, перевертываний и прочего. Вскоре он поднялся и стал возвращаться к издавна заведенному порядку жизни.
Восстановилось и прежнее отношение к внуку. Первой вестью была махотка меда, переданная бабушкой вместе со словами, что, мол, от деда на поправку…
В глубинных основах души, несмотря ни на что, Митя не возымел к деду ни неприязни, ни отчуждения. Пращурского гнева он испугался, как пугаются грома небесного. Испуг этот совсем не означает отрицания или нелюбви к стихии. Гром кончается, испуг проходит, все остается на местах своих. Цельное родственное чувство к деду ничуть не поколебалось. Может быть, потому, что с пеленок укоренилось приятие деда с колючей бородой и лаской, от которой трещат кости. Сейчас колючая борода обернулась изгнанием, но ведь за ее уколами всегда следовала нежность: «Ах ты мой холёнчик такой-та!».
Вот принесена махотка с медом — душистый и сладостный слиток всегдашней доброты и внимания, подтверждение давно сложившегося расположения, которое не могли зачеркнуть никакие причуды.
Единственно что тревожило — смутное осознание надлома, случившегося с дедом. Митя впервые ощутил, что дед стар — и стареет на глазах,
Ближе к весне, когда Митя окреп и начал выходить из дома, бабушка намекнула, что не дед прочь с ним повидаться. Но Митя заробел — так вот сразу после месячной разлуки пойти. В конце концов робость эту он все ж одолел…
Заглянул в горницу и увидел читающего деда. Привычного, обычного деда. Не верилось, но все вокруг, и сам дед — все было всегдашним, ничто не изменилось. По обыкновению дед нагнулся к стулу, на котором лежала книга, и не заметил внука.
Митя стоял в кухне, заглядывая в дверь, пока дед не оторвался от страницы.
— Эх, коня бы ему… — завел он тоненько и рассеянно огляделся. — Э-э-э, да это, никак, сокол! Ну, заходи, заходи! — перекинул очки с переносья на лоб. — Как ты выглядываешь? Потощал, знаете да… Ну ничего — были бы кости… Садись-ко, я бабке скажу, чтоб поставила самовар.
Бабушка вплыла в избу, засветилась, как зорька, радуясь согласию, воцарившемуся в доме.
Пока она снаряжала самовар, поглядывая на внука, улыбаясь и по-своему, почти незаметно ему кивая, дед взял книгу со стула.
— Вот перечитываю, знаете да, Толстого… Который раз — и все с великим удовольствием. — Осмотрел томик, потрещал страницами, улыбнулся. — Как он, сукин кот, проникает во все! Да такого писателя не было, нет и не будет тыщу лет! — закинул бороду, поглядел через окно вдаль, как бы ловя что-то ускользающее, и распевно сказал: — Я ведь видал его, когда в Москве работал… Два раза видал. — Окинул Митю торжествующе: — Вот как тебя вижу — видал! — И, углубившись в себя, словно себе самому стал рассказывать: — Первый раз на Кузнецком мосту, знаете да… Подымаюсь на горку, а навстречу — трое… Слева, понимаете ли, Шаляпин Федор Иванович, одет — как барин, и в повадке, знаете ли, барин, да и только… С другого края — Максим Горький. В поддевке тонкого сукна, в сапогах бутылками, волосы до плеч… — Дед примолк, словно вглядывался в воспоминание, и картина отвлекала от рассказа о ней. — А посередке меж ними… — Прикрыл глаза, потеребил бороду и почти крикнул: — Толстой Лев Николаевич, сам. В холщовой толстовке, подпоясан веревочкой, холстинные портки мужицкие, — дед вскинул на Митю восторженные глаза, — и б о с и к о м. По Кузнецкому — босиком! — Хлопнул книжкой по ладони, опять помолчал, вглядываясь в давнее и выискивая там что поинтересней для внука. — За ними — толпа… Народу видимо-невидимо… А я — навстречу. Рог к рогу столкнулся… Посторонился, конечно, поклонился, как положено… Они меж собой разговаривают, ни на кого не глядят…
Митя впервые слышал эту историю. Дед часто говорил о книгах Толстого, но про встречу с самим писателем до сегодняшнего дня не вспоминал. И, как не раз уж было, сердце сжало странное, страшноватое чувство прикосновения ко временам, навсегда миновавшим и вдруг краешком приоткрывавшимся во всей сокровенности…
Дед прошелся по горнице, опять заглянул в окно, словно ища там чего-то, не хватавшего для воспоминания, и задумчиво продолжил:
— А другой раз дело было так. Зимой, знаете да. Надо мне ехать в Царицыно с Курского вокзала. Взял билет, отправился в зал третьего класса… Присмотрел местечко на лавке… И вижу: аккурат напротив сидит мужик очень похожий на Толстого. Я сначала не поверил. Не может, думаю, чтоб граф — и тут, в третьем классе… Подошел поближе… Он! Сам Толстой! Я ли его не узнаю! В крестьянской шубе с оборами, в валенках. Совсем один, и никто на него не глядит. Мужик, мол, и мужик… А мне и сесть при нем неловко. — Дед погладил бороду, посмотрел как бы сквозь Митю, разглядывая никому ныне не доступное. — Да-а-а… Дали звонок. Вышел я вослед на платформу. Он — к вагону третьего класса… Дамы, господа в другом конце, а он с мужиками… Я и в вагон с ним затесался. Напротив сел!.. Он — в Тулу, а я до Царицына, недалеко от Москвы… Напротив-то сел, но заговорить не отважился, а сам он все молчал, ни с кем не говорил. Одиноко сидел…