В стране долгой весны
Шрифт:
«Что ж это с ним происходит? — думает Дударин. — Прямо взбесился мужик. Заболел, что ли?»
Ефим, пожимая плечами, ушел к себе в сарай, где хранились метлы, шланги и прочий инвентарь.
Со двора вышел Кузьма Тутов по прозвищу Кудесник, личность, в окрестных улицах известная — как сам о себе говорит — коварностью изобретений.
Большеголовый, с проницательными синими глазами, маленьким нервным ртом, вспыльчивый, Кудесник по-мальчишески шустро прошелся вдоль ствола дуба и остановился у кроны, что-то соображая.
— Еще один беспокойный, — проскрипел Брагин.
Года два
Кузьма считал, что кожа трескалась и ломалась не от его крема, а от местного неровного климата. Когда же у Брагина потрескались и порвались хромовые сапоги, оберегаемые им еще с молодости, он потребовал от Кудесника компенсации за нанесенный ущерб, но Кузьма заявил, что сапоги сами по себе сгнили. С тех пор Брагин относился к Тутову неуважительно и при случае напоминал ему про злосчастный крем.
Хмурый, весь в себе, Кудесник вернулся от кроны к скамье.
— Не стало нашего колосса, — изрек трагически Кудесник. — Крепок был, перенес бури и — вот конец! Ничто не вечно!
— Вот дров будет! А?.. — весело кричит от сарая дворник, разматывая длинный резиновый шланг.
— Тебе бы дали волю, так ты бы все леса в мире на дрова пустил. Тут покумекать надо. На то и дадены под шапкой мозги, чтобы ими варить с пользой.
— Тебе бы дали волю, так ты своим кремом не только все сапоги в мире, но и дома бы вымазал, — ворчит Брагин.
Не обращая внимания на брюзжание бывшего борца, Кудесник направляется в свой сарайчик.
Разговор на скамейке не клеился. Дударин, чувствуя необычное раздражение Брагина, молчал, Козенок, пригревшись на солнышке, мирно дремал, и усы его тихо подрагивали. Он — в бездонной, пропасти прожитого. Вот его, десяти лет от роду, розовощекого, тихого, ведет отец в дом купца Сидоренко. Тот хмельно улыбается, поглаживает остренькие усики, подает мальчику конфетку и что-то говорит отцу, а маленький Миша так оробел, что ничего не слышит. Потом они идут с отцом в баню. Так и провел свой век он в маленькой комнатушке без окон, под лестницей, ведущей в дорогие номера. Здесь было жарко, всегда пахло хозяйственным мылом.
Мать у Миши померла, когда ему стукнуло пятнадцать лет. Отец с горя стал много пить и вскоре, через два с половиной года, утонул: полез осенью пьяным купаться.
Перед самой революцией, когда Козенку было почти сорок, он женился на банщице женского отделения — тихой, работящей женщине, которая обитала в такой же комнатушке, только под другой лестницей, которая вела в женские номера. Прожили они лет пятнадцать, хорошо, тихо, но детьми не обзавелись. Жизнь помощницы Козенка оборвало несчастье. Вечером она убирала мыльное отделение, лопнула труба парового отопления — и бедную женщину обожгло так сильно, что
Козенок по натуре человек молчаливый, замкнутый, но иногда на него что-то накатывало, и он без умолку рассказывал о прошлом. Все его рассказы были связаны с баней, из которой он никуда не уезжал и не отлучался, кроме как на базар да в магазин за продуктами или на кладбище — привести в порядок могилу матери и жены. Даже родного города, в котором Козенок прожил без малого сто лет, не знал, и если завести его на окраину, он не смог бы найти оттуда дороги домой. Правда, о всех важных городских новостях он всегда был хорошо осведомлен.
— Все эти дома купец Сидоренко строил. Баню через улицу — он же. Под дубом купец любил чай пить, — старик отрешился от покоя, и его жгло вдохновение рассказчика.
— Это не тот купец, что баню в карты проиграл? — спрашивает дворник Ефим.
— Баню-то? Сынок его… Кутила был не приведи господь. Потом назад выкупил. Баню строили старые мастера, стоит вона, как новая, и ремонту не требует — важно строили.
Дед крякнул. Был он в цветастой старенькой байковой рубахе, в потертых штанах. Языки ботинок закрутились и походили на сухие стручки акации. Дед опирался рукой на клюку, поставленную между ног.
— А Сидоренко-то был суматошный мужик: то одарит, то кулаком по морде звезданет, — продолжает старик. Потом долго молчит, щурится, и из глаз его снова выкатываются две светлые, но в лучах солнца красные слезы. Дед закашлялся и тихо добавил: — Бегут годочки, и не удержать их при себе.
Кудесник, вымерив тщательно ствол дуба, долго что-то прикидывал, потом подошел к мужчинам и сказал:
— Фигуру вырублю.
Но никто ничего не понял. Кузьма не счел нужным объяснять что-либо, пошел опять к себе в сарайчик.
— Пошел изобретать, — ехидно проговорил вслед Брагин.
— Когда немец первый раз в наш город вошел, солдаты боялись мыться в бане — думали, что вода травленая, — продолжал старик. — Наставят на меня автомат и заставляют купаться. По десяти раз в день мылся — кожа стала лопаться от чистоты. Потом их выбили, а когда они во второй раз зашли в город, так мылись безо всякого. Сильный-то пар не любили — квелые были. Наши-то мужики — ого-гооо… Весь город немец порушил, а баню не тронули.
Покинул свой пост в бане Козенок совсем недавно, когда работать стало невмочь. Но и теперь частенько ходит в баню, садится в уголок, смотрит, как люди одеваются и раздеваются, вдыхает сырой, пропахший глаженым бельем, мылом, дубом и березой банный дух, и мнится ему, что время не течет, не движется, а стоит на месте — нет старости, нет смерти.
— Нынче в банщики за деньгами идут, — добавляет равнодушно Козенок. — Банщики-то цельные машины пустых бутылок сдают. Опять же чаевые стали давать. Нынче банщики самый богатый народ — купцы, одним словом.
День зрел стремительно и неудержимо. По главной магистрали города уже беспрерывным потоком мчались машины. Автобусы и троллейбусы, забитые до отказа пассажирами, неповоротливые, тяжело покачиваясь, тащились по улице. На базаре починили поваленный бурей забор, и здесь люд гудел, барахтался, что-то продавал, покупал, съедал, увозил и привозил.