В стране долгой весны
Шрифт:
— Надо что-то такое, научное, подкинуть им, — остановив движение фломастера, сказал Черетченко. — А то подумают… Недаром же я институт культуры окончил.
И он снова стал писать, читая по слогам то, что пишет: «Высвобождая себя из пут религиозных, очищаясь в этических и философских водах исторических учений, направлений и мировоззрений, в моем сознании все перемешалось, и этот научный и философский винегрет вконец испортил мое мировоззренческое пищеварение».
— Ну, как я закрутил? — Черетченко самодовольно
— Заверчено по-научному, тут уж не прибавить и не убавить.
— В заключение нужно что-то юморное. «Му-жи-ки!» — восклицательный знак, жирный восклицательный знак! «Вот вам наш отеческий совет: закусывайте хорошо!» — опять жирный восклицательный знак.
Он витиевато расписался.
— Теперь надо завернуть это послание в целлофан и закопать, — предложил Черетченко. Его покачивало, перед глазами рябило.
— Я еще сделаю две таких книги, — обливаясь потом, говорил Травов.
— Зачем?
— Это очень даже понятно. Когда я их делаю, я чувствую себя человеком.
Седой туман прижался к окну, по стеклу осторожно царапался слепой дождь. Нетрудно было представить, как по широким улицам города, клубясь, движется холодный туман, обтекая людей, дома, машины, как изморось садится на бетон стен, окна и крыши, как глухо, протяжно гудят в море корабли. И какая тоска во всем!
— Всем хочется быть лучше, чем они есть. — Травов посмотрел на мутное окно. Он не пьянел. — И я хочу быть лучше.
— Тоска по совершенству? — Черетченко хмыкнул. А у самого неожиданно сжалось сердце. — Я на пределе. Мне один путь — совершенствоваться в негативе.
— Как это? — не понял Травов.
— Никак. — Черетченко пьяно уронил голову на грудь. — Наливай…
Они едва успели выпить, как репродуктор, все время молчавший, как бы кашлянул, и крохотный кабинет заполнил раздольный, нежный, будто это сама русская душа пела, голос:
Вдоль по улице метелица метет…Травов потрясенно вскинул глаза к репродуктору.
Он сразу узнал голос Лемешева, этот чудный, приводивший его в трепет, трогавший душу до слез, чистый голос. И нахлынуло, и понесло, и сдавило в груди, и потекли горячие слезы.
— Боже, боже, — зашептал Черетченко. — Какое чудо, какое чудо!
Растроганный Травов полез целовать хозяина кабинета. Тот подставил мокрое лицо и стонал, мычал, не в силах выразить того, что творилось в душе.
— Как же быстро все мы мельчаем. И куда мы только катимся?! Брошу все, брошу эту заразу лакать, вернусь к жене и дочери, начну новую жизнь, — уняв слезы, говорит Черетченко, и в голосе его была уверенность, решимость, как у всех выпивших, быстро забывающих свои клятвы.
Травов безмерно жалел, что никто не понимает, как болит, стонет душа, желающая делать доброе, большое, нужное людям.
Черетченко
Травов возвращался домой поздно вечером. Моросило. Было холодно. Он шел твердо, размеренно, будто бы вымерял шагами улицу.
— Неправильно все это! Неправильно! Миром правит красота и духовность. Когда в душе нет чести и веры в красоту — ты гиблый человек. Я хотел им сказать об этом, чтобы они помнили во все века и берегли красоту.
Редкие прохожие удивленно смотрели на выпившего, массивного, уже немолодого человека, который шел по тротуару и что-то бормотал.
В воздухе пахло исцеляющей терпкостью трав.
Снега летнего печаль
Его, случайного, а потому неожиданного гостя, встретили весело и сразу же потащили за стол. Виктор был смущен: забежал, что называется, на минуту к сослуживцу и попал на застолье. Компания была небольшая: три девушки и четверо ребят. — Хозяин усадил его рядом с самой очаровательной из девушек.
По беспорядку на столе, по веселым, громким голосам гостей, той непринужденности, что царила между всеми, можно было понять — застолье длится давно. Виктору преподнесли «штрафную» — целый фужер коньяку. Он вообще не пил, это знал и хозяин квартиры и кое-кто из гостей. Девушки стали подбадривать его. Он подождал, пока все выпьют, и только пригубил свой коньяк.
— Так не пойдет, — продолговатое, матовое лицо соседки тронуло лукавинкой. — Будьте добры травиться со всеми вместе.
Он улыбнулся ей — как бы поблагодарил за шутку.
— Сердце? Печень? Или антабус? — таинственно, шепотом спросила соседка, а в ее обсидиановых глазах блеснула та же лукавинка.
— Принцип, — просто ответил Виктор.
Она потеряла к нему всякий интерес. Вернее, так показалось самому Виктору. Тут включили магнитофон, отодвинули стулья, стали танцевать.
Виктор сел в угол, в кресло, и чтобы как-то занять себя, взял с книжной полки какой-то журнал. В сущности, он мог бы давно уйти, потому что разговор с хозяином теперь не мог состояться. Да дело-то было пустяковое, и оно сразу же забылось.
Ее звали Алиной — он услышал, как к ней обращались подруги. Она несколько полновата для девятнадцати лет, в фигуре чувствуется будущая дородность. Виктор пригласил ее на танец.
— Только не спрашивайте, как другие, о чем я думаю, — не скажу правду. И вы не говорите, о чем думаете, потому что о чем вы думаете, я знаю.
Она танцевала легко, но иногда сбивалась и тогда неловко прикасалась к Виктору.
— Вы пишете стихи? — спросила она и заглянула ему в глаза.
— Да, — соврал он.