Шрифт:
"Я не могу понять вашу позицию", — сказал Стенсилу Каррутерс-Пиллоу, тогдашний его шеф. Перемирие; гм, в самом деле.
Стенсил пробормотал что-то о нестабильной ситуации. Мог ли он рассказать Каррутерс-Пиллоу обо всех тех людях, которые после прочтения самого непоследовательного из подписанных министром иностранных дел заявлений испытывали то же, что, должно быть, испытывал Моисей при виде десяти заповедей, высеченных на камне Богом. Разве перемирие подписали не официально назначенные главы правительств? Разве это не мир? Но спорить не стоило. Тем ноябрьским утром они стояли у окна и наблюдали за фонарщиком, гасившем в парке Сент-Джеймс огни, представляя его гостем с обратной стороны зеркальной амальгамы, из времени, когда виконт Грей, стоя у окна — возможно, у этого же, — сделал свое знаменитое замечание об огнях, гаснущих по всей Европе. Стенсил, разумеется, не видел разницы
Референт мальтийского губернатора, лейтенант Манго Шивз обрисовал Уайтхоллу структуру недовольства — среди полицейских, студентов, чиновников, докеров. За этим недовольством стоял «Доктор» — организатор, инженер-строитель Э. Мицци. Который, как предположил Стенсил, является губернатору, генерал-майору Хантер-Блэру в кошмарных снах, но сам Стенсил видел в Мицци лишь политика, несколько старомодного энергичного макиавеллианца, которому удалось дотянуть до 19-го года. По поводу подобной устойчивости убеждений Стенсил испытывал лишь тоскливую гордость. Его добрый друг Порпентайн, двадцать лет тому в Египте — ведь он был таким же. Был вне той эпохи, когда имело значение не то, к какой стороне ты примкнул, но само пребывание в оппозиции, испытание добродетелей, крикет. Стенсил мог лишь пристроиться в хвост.
Ладно, то наверняка был шок — его ощутил даже Стенсил. Десять миллионов погибших и как минимум вдвое больше раненых. Но мы, старые вояки, достигли той точки, — мысленно обращался он к Каррутерс-Пиллоу, — когда прошлых привычек уже не бросить. Когда мы со всей ответственностью можем заявить, что эта выдохшаяся лишь на днях бойня ничем по сути не отличается от франко-прусского конфликта, суданских войн или даже Крымской кампании. Возможно, в нашей работе необходим обман — скажем, для удобства. Но он благороднее этой противной слабости мечтаний — пастельных видений разоружения, Лиги, универсального закона. Десять миллионов погибших. Газ, Пассхенделе. Да, теперь бОльшая цифра, химические вещества, историческое значение. Но Боже правый, зато — не Безымянный Ужас, не чудо, заставшее мир врасплох. Мы видели все. Ничего нового, никаких нарушений законов природы, действуют те же знакомые принципы. Если война явилась для общества неожиданностью, то не сама война, а слепота общества — вот Великая Трагедия.
Всю дорогу до Валетты — пока следовал на пароходе до Сиракуз, пока неделю отсиживался в прибрежной таверне в ожидании шебеки Мехемета, пока плыл по Средиземному морю, чью богатую историю и глубину он не мог ни почувствовать, ни проверить, ни даже позволить себе попытаться проверить, старина Стенсил разглагольствовал на эти темы сам перед собой. Мехемет помогал.
— Ты стар, — задумчиво произнес старый шкипер за непременным вечерним гашишем. — Я стар, мир стар, но мир постоянно меняется, мы же меняемся лишь до поры до времени. И перемены эти известны всем. Мир, как и мы, мсье Стенсил, начинает умирать с момента рождения. Вы играете в политику, и я не претендую на ее понимание. Но сдается мне, — он пожал плечами, — все эти шумные попытки изобрести политическое счастье — новые формы правительства, новые схемы расположения полей и заводов — разве не похожи они на моряка, которого я видел на траверсе Бизерте в 1324 году? — Стенсил усмехнулся. Периодические причитания Мехемета об отнятом у него мире. И мир этот средневековые торговые пути. Он говорил, что провел свою шебеку сквозь разрыв в ткани времени, спасаясь среди Эгейских островов от тосканского корсара, который внезапно пропал из поля зрения. Но море было тем же самым, и до самого докования на Родосе Мехемет не подозревал о своем перемещении. С тех пор он покинул землю, чтобы обосноваться на Средиземном море, которое хвала Аллаху — не изменится никогда. И, независимо от истинных причин своей ностальгии, он пользовался мусульманским календарем не только в разговоре, но и в судовом журнале, в бухгалтерских книгах, хотя на религию и, возможно, на родовое право он махнул рукой много лет назад.
— Моряк в беседке, опущенной через планшир старой фелюги «Пери». Только что пронесся шторм, устремившийся к земле гигантской горой облаков, желтоватых из-за близости пустыни. Море там — цвета дамасских слив и такое тихое! Солнце садилось, тот закат не назвать красивым, просто воздух и гора штормовых облаков постепенно темнели. «Пери» была повреждена, мы поднялись на борт и окликнули хозяина. Никто не ответил. Лишь тот моряк, я так и не увидел его лица, один из тех феллахов, что, подобно ненасытному мужу, покинули землю и, ворча,
— Или я просто старею? — спросил Стенсил. — Возможно, прошло уже то время, когда я менялся вместе с миром.
— Любое изменение ведет к смерти, — повторил Мехемет ободряюще. — В молодости ли, в старости — мы все время гнием. — Рулевой запел монотонное левантийское lanterloo. Звезды не показывались, на море стояла тишина. Стенсил отказался от предложенного гашиша, набил трубку дорогим английским табаком, закурил, выдохнул дым и начал:
— Итак, что у нас получается? В молодости я верил в социальный прогресс, поскольку видел шансы для прогресса личного. Сейчас, когда мне шестьдесят, в конце жизненного пути, я не вижу для себя ничего, кроме тупика, и — ты прав — для общества тоже. Но предположим, Сидней Стенсил не менялся, предположим, мир между 1859 и 1919 годами подцепил некую болезнь, и никто не удосужился поставить диагноз — симптомы были выражены слишком слабо, сливались с историческими событиями, но вместе с тем неуклонно прогрессировали. Всякий раз, каждую последнюю войну люди воспринимают, как новую редкую болезнь, которая теперь излечена и побеждена навсегда.
— Разве старость — болезнь? — спросил Мехемет. — Тело теряет активность, машины изнашиваются, планеты вихляют и идут на мертвую петлю, солнце и звезды оплывают и гаснут. Зачем говорить «болезнь»? Чтобы принизить старость и говорить о ней со спокойной душой?
— Затем, что все мы красим борт какой-нибудь «Пери». Мы называем ее обществом. Новый слой краски, неужели ты не понимаешь? «Пери» не может менять цвет, подобно хамелеону.
— Оспины не имеют никакого отношения к смерти. Новая кожа, новый слой краски.
— Конечно, — сказал Стенсил, думая о чем-то другом, — конечно, любой из нас предпочел бы умереть от старости…
Армагеддон унесся прочь, уцелевшие профессионалы не получили ни благословления, ни дара языков. Несмотря на все попытки прервать свою карьеру, костлявая старушка Земля и не думает спешить на тот свет; в конце концов она помрет от старости.
Потом Мехемет рассказывал ему о Маре.
— Твоя очередная женщина?
— Ха! В самом деле. «Мара» по-мальтийски значит «женщина».
— Так я и думал.
— Если тебя интересует слово, это — дух, обреченный жить на Шагрит Меввийа. Населенная равнина — полуостров, на оконечности которого стоит Валетта, — ее удел. Она выхаживала потерпевшего кораблекрушение святого Павла, как Навсикая — Одиссея, она учила любви всех пришельцев от финикийцев до французов. Возможно, даже англичан, хотя после Наполеона эта легенда не пользуется былым уважением. По всем сведениям, она — абсолютно историческая фигура, как святая Агата, одна из второстепенных мальтийских святых.
Великая Осада была позднее моей эпохи, но одна из легенд гласит, что когда-то Мара могла появиться в любой части острова и моря — вплоть до богатых рыбой отмелей у Лампедузы. С тех пор флотилии рыбачьих лодок всегда ложатся там в дрейф стручком рожкового дерева — это ее символ. В начале твоего 1565 года каперы Джиу и Ромегас захватили турецкий галеон главного евнуха императорского гарема. В отместку корсар Драгут схватил Мару в Лампедузе и повез ее в Константинополь. Когда корабль пересек невидимый круг с центром в Шагрит Меввийа и Лампедузой на окружности, она впала в странный транс, из которого ее не могли вывести ни ласки, ни пытки. В конце концов турки, потерявшие ростру в столкновении с сицилийской рагузой, привязали Мару к бушприту; так она и вступила в Константинополь — живой носовой фигурой. На подходе к городу — к желтому с серовато-коричневым под ясным небом городу — все услышали, как она пробудилась и закричала: "Лейл, хекк икун". Да будет ночь! Турки думали, она бредит. Или ослепла.