Варшавская Сирена
Шрифт:
В это время диктор объявил, что по радио будет передано экстренное сообщение полковника Романа Умястовского. Тут уж Павел вскипел:
— Я видел, как сегодня он вместе с генералом Соснковским выходил из штаба, из кабинета Чумы. Час уже поздний, почти полночь, — зачем тревожить людей? Что такого важного он может сказать?
То, что «он мог сказать», словно разорвавшаяся над ухом граната, оглушило готовящийся ко сну утомленный город. Взволнованный голос призывал строить на окраинах левобережной Варшавы баррикады и противотанковые заграждения, но одновременно настойчиво требовал ухода из города всех мужчин, способных носить оружие.
— Все мужчины, повторяю, все мужчины должны покинуть Варшаву! Это — приказ!
—
— Павел, а кто такой Умястовский?
— Представитель Верховного командования. Но это что-то невероятное, он, видимо, свихнулся! Ведь это просто призыв к дикому, массовому бегству! — кипятился Павел.
— А ты? — спросила Анна. — Ты сам? Остаешься?
— Да. Пока только будет возможно. Если уж придется уезжать, я позвоню. А вы, тетя… Переждите завтрашнюю сумятицу — я себе представляю, какое будет светопреставление, — и сразу же уезжайте в «Мальву». Постараюсь переправить туда и Паулу.
Начинался седьмой день войны, похожий на кошмарный сон.
«Воздушная тревога! В Варшаве — воздушная тревога!»
Всю эту ночь и последующие сутки улицы города были запружены толпами людей, охваченных паникой, близких к помешательству. Всюду господствовал страх. К Висле шли молодые и пожилые мужчины, навьюченные рюкзаками, провожаемые плачущими женщинами. Многие уходили с семьями. Матери несли грудных младенцев, дети постарше шли сами, с узелками на плечах, путаясь в ногах у взрослых. Какой-то мальчик нес клетку с попугайчиками, девочки сжимали в руках плюшевых мишек и кукол; опираясь на палки, брели совсем старые женщины. Вся эта масса катилась в одном направлении; солдаты из разбитых частей, не соблюдая уставного шага, смешались с плотной понурой толпой. Трагическое шествие двигалось в глухом молчании: серые лица, сжатые губы, в глазах — злость или беспомощность и страх, безудержный страх. Никто не понимал ни причин внезапного изгнания из города, ни цели странствия. Более нетерпеливые, ринувшиеся по улице Тамке вниз, лишь бы скорее увидеть реку и дальше идти по берегу, проходили мимо статуи Сирены, поднятая рука которой как бы указывала направление к мосту Кербедзя. Глаза Сирены были устремлены на людской поток, запрудивший упорно бомбардируемую с самолетов эстакаду, но губы оставались сжатыми, словно и ее измучил, вынудил молчать страх…
В Варшаве царили сутолока и неразбериха. Те, кто оставался в городе, пытались узнать, не эвакуируются ли их учреждения, многие бросали свои квартиры, отправляли детей в восточные кварталы, так как на западных окраинах города якобы — неизвестно чьими руками — должны были возводиться баррикады и заграждения. Снова трезвонили телефоны, все добивались ответа на один-единственный вопрос: «Остаетесь или уходите? Когда? Прямо сегодня?»
Магазины в это утро были закрыты, их владельцы, мужчины, должны были покинуть столицу.
«Город словно зачумлен, — думала Анна, — все жители, искусанные бешеными собаками, спешат окунуться в воды Вислы. Умястовский, похоже, сам из «пятой колонны», как и тот капитан, что интересовался нашим домом, вместо того чтобы драться с немцами».
Мало кто обращал внимание на воздушные тревоги, артиллерийские обстрелы и предупреждения, несущиеся из репродукторов: «Внимание, самолеты!» Самым важным стало нечто другое, чего никто не ожидал, но что оказалось хуже бомб, боев под городом и горящих домов: паническое бегство куда глаза глядят, бегство в неведомое. Людям, охваченным ужасом, все было нипочем: гроздья бомб, падавших на костелы, дома и дворцы, воронки на запруженных улицах, валяющиеся на тротуарах лошадиные трупы. Только бы поскорее выбраться из города, только бы выполнить приказ, от которого, видно, что-то зависит, раз он был отдан истерически дрожащим голосом поздно ночью. Страх одного человека передался миллионам жителей города, и в тот день никто
Немногочисленные частные автомобили, до того тщательно укрываемые в подземных гаражах, вклинивались в потоки пешеходов и устремлялись к бензоколонкам, которые либо были уже закрыты, либо продавали бензин только на валюту. Золотые рубли и доллары блестели на солнце, переходили из рук в руки. «Еще немного бензина… Еще мне, бак не полон… Не берите так много, другим не хватит… Достаточно, теперь нам, нам!»
— Люди, не лезьте! Я закрываю, мне тоже надо уходить. Бензоколонки есть и за Вислой, там еще нет войны и воздушных налетов. Бензин кончился. Люди! Не понимаете, что я говорю? Конец! Конец!
Слово «конец» звучало зловеще, напоминало о конце надежды, о позоре вынужденного бегства из столицы, которая первая отважилась сказать Гитлеру: «Нет!» Теперь за этот отказ, за право распоряжаться собой и своей страной, и жизнью, она платила руинами разбомбленных домов, огнем пожаров, которые тушили только песком или вовсе не тушили, поскольку и пожарники получили приказ покинуть город.
Рано утром Анна попыталась перейти на другую сторону Маршалковской, чтобы раздобыть в булочной на улице Скорупки хлеба, но ее все время отбрасывал назад бурлящий, сметающий все преграды людской поток. Наконец ей удалось протиснуться сквозь толпу. В этот момент со стороны площади Спасителя на большой скорости, непрерывно сигналя, появилась ехавшая по середине улицы колонна лимузинов и зеленых военных автомобилей. Невзирая ни на что, колонна двигалась так быстро, что люди, освобождая ей путь, вынуждены были отскакивать в стороны, тесниться. Какая-то пожилая женщина не успела вовремя отпрянуть. Анна услышала, как глухо шмякнулось на мостовую отброшенное автомобилем тело, и увидела, что колонна, не снижая скорости, не замечая того, что произошло, мчится мимо лежащей ничком женщины и валяющегося возле нее узла. Никто не крикнул, не подбежал к тому месту. Едва машины сановников проехали, шеренги идущих сомкнулись, и через минуту уже нельзя было понять, не прошагали ли чьи-то ноги по неподвижной кучке пестрого тряпья.
Анна возвратилась домой с пустыми руками, почти больная от омерзения и отчаяния. Ей слышался попеременно то глухой стук падающего на мостовую тела, то слово «конец», повторяемое всеми — и теми, кто уходил из города, и теми, кто, стоя в подъездах, с ужасом наблюдал за этим бегством.
В подворотне с метлой в руке, опершись о стену, стояла пани Амброс, и по ее побледневшему лицу катились слезы.
— Вот и Мартин ушел, — сказала она. — Я думала: молодой еще. Но ведь он уже может носить оружие. Ну, и ушел. Только что.
— А вы? Вы остаетесь?
— Я? — вспылила вдруг пани Амброс. — Да кто же это заставит меня уйти с Хожей? Здесь я родилась, здесь и помру. И еще вам скажу: я буду кусаться. Узнают еще меня, попомнят! Пожалеет этот пан Умястовский, что научил людей не защищаться, а бояться. И любой шваб, который сюда сунется, пожалеет! Это говорю я, дочь дворника этого дома, а теперь и его хозяйка. И буду ей! Хотя бы сегодня и завтра, мужиков-то нет и в помине. А они здесь нужны, без них нельзя! Боже! Еще как нужны!
Кажется, впервые пани Рената с нетерпением ожидала возвращения Анны. Она сидела, сжавшись в комок на диване в столовой — самой безопасной комнате, так как окна в ней не выходили на улицу. Подняла на Анну страдальческие глаза:
— Я делала что могла. Два дня вместе с Юзей беспрерывно варила суп, суп, суп… А теперь, когда сама нуждаюсь в помощи, возле меня никого нет. Я звонила родственникам на Саскую Кемпу и на Прагу. Там тоже остались одни женщины. Как можно требовать, чтобы город защищался, если в нем остались лишь пожилые женщины, калеки и старики?