Варя
Шрифт:
— Туда с четырнадцати лет принимают, — рассказывал я Варе.
Это значило, что я вполне подойду по возрасту: ведь мне уже пятнадцать! А уж Варе подавно. Но Варя слушала с сомнением.
— Вам, мальчишкам, хорошо, вам всюду ладно. Тете рассказывали, что туда приличные девушки не идут, а одни неприличные.
— Какие неприличные?
— Ну, знаешь какие…
— Так, может, это врут.
— Может, врут. Но нам с тобой это безразлично. Нас с тобой все равно туда не приглашают.
И Варя убирала очистки от воблы, мимоходом заново обсасывая колючие косточки.
5
Не
Это был смуглый, черноглазый брюнет с сухощавым лицом. Ему исполнилось уже девятнадцать лет, так что он был не только недосягаемо старше меня, но и на целых два года старше Вари. Вообще для нас это был взрослый человек, в опытности и бывалости которого мы не сомневались. Бывалость его отражена была прежде всего в почти военной одежде, вызывавшей во мне, признаться, зависть и восхищение.
Так, по нашим представлениям, одевались комиссары, члены революционных комитетов. Лева Кравец носил кожаную куртку поверх полосатой матросской тельняшки. Штаны у него были галифе, широчайшие, синие, обшитые сзади желтой кожей. Сапоги высокие, узкие, лакированные, подбитые на каблуках железками. При каждом движении он весь скрипел кожей. Он объяснил мне, что кожа на штанах очень удобна при езде верхом.
— Тебе случалось скакать на коне, юноша? — спросил он меня.
Я только вздохнул, потому что мне никогда не случалось скакать на коне.
Он был узкоплеч, невелик ростом — ниже меня на целых полголовы и ничуть не выше Вари. Но это не мешало нам чувствовать в его облике что-то мужественное, фронтовое. Его портило отсутствие нескольких зубов, но даже этот недостаток не казался мне недостатком, потому что давал ему возможность с особым шиком выпускать дым изо рта, не разжимая челюстей.
Конечно, странно было, что такой человек занимается танцами. А между тем он всякий раз являлся в Дом просвещения с чемоданчиком, в котором, как мне было известно, находились трико и особые балетные туфли с вымазанными мелом подошвами.
— Вы любите балет? — спросил я его однажды.
— Я люблю все прекрасное, — ответил он мне, — следовательно, и балет. Не отрицаю, художественные искания Серафимы Павловны мне близки. Она хочет разрушить застывшие классические формы, освободить танец, сделать его непосредственным проявлением души. Но жизнь прекраснее искусства, и выше всего я ставлю жизнь. А самое прекрасное в жизни — борьба. Я не комнатный человек, я люблю, чтобы щеки мои обжигал ветер, чтобы в лицо мне била буря. Тебе случалось плавать по океану?
Я смотрел на его полосатую матросскую тельняшку и вздыхал, потому что мне никогда не случалось плавать по океану.
— Я не комнатный человек, — повторял он, — я не сентиментален. Наша эпоха не терпит сентиментальности, она требует отваги и беспощадности. Скажи, юноша, тебе случалось убить человека?
Я смущенно молчал, потому что мне никогда не случалось убить человека.
— Наша эпоха требует умения
«Неужели ему случалось бывать даже в Абиссинии?» — думал я с трепетом.
— В Абиссинии, — говорил он, затягиваясь папиросой и выпуская дым сквозь стиснутые зубы, — существует удивительный способ ловли обезьян. Привязывают кувшин к пню и насыпают в него изюм. Обезьянка подходит к кувшину, засовывает руку, хватает горсть изюма и сжимает руку в кулак. А горло у кувшина как раз такой ширины, что пустая обезьянья ручонка пройти может, а сжатая в кулак не проходит. Чтобы вытащить руку, обезьяна должна разжать кулак и отказаться от изюма. Но жадность мешает ей спастись, отказаться от изюма она не в состоянии. Приходит охотник и так, вместе с кувшином, сажает ее в клетку.
— Это вы к чему же? — не понимал я.
— Вот все ему разжуй и в рот положи! — смеялся Лева Кравец. — Ведь обезьяны и люди — ближайшие родственники.
Рассказывая, он обычно обращался ко мне, а не к Варе. Варя в его присутствии почти не раскрывала рта. Но я чувствовал, что говорил он не ради меня. И Варя хотя и молчала, а очень внимательно его слушала. И в глубине души я не радовался его посещениям.
Правда, весь его несколько загадочный и подчеркнуто мужественный облик произвел на меня большое впечатление. Мне льстило, что такой взрослый и бывалый человек разговаривает со мной почти как с равным. Огорчало меня только то, что он как бы встал между мной и Варей. Я теперь с грустью вспоминал те времена, когда в библиотеке по целым неделям не бывало никого, кроме нас двоих. И когда Лева Кравец приходил в библиотеку, садился на стул и, раскачиваясь, куря, скрипя кожей, рассказывал что-нибудь мужественное, не совсем ясное, но тем более заманчивое, я втайне ждал, когда он уйдет.
Нередко мы втроем бродили по гостиным и залам алексеевской квартиры. Предметы, ее наполнявшие, вызывали постоянное его восхищение. Он с удовольствием разглядывал себя во всех зеркалах и высчитывал вслух, сколько квадратных аршин цельного стекла пошло на каждое из них.
— Жили-поживали, — говорил он.
Он уверял, что любая вещь здесь выписана из-за границы, и называл ее цену в царских рублях. Получалось, что в одной столовой вещей тысяч на пятьдесят. А вся обстановка Алексеевых стоила, по его словам, миллион.
— Награбили, — сказал я.
— Награбили, — согласился он.
Вначале он не оказывал Варе никаких особых знаков внимания и был даже грубоват с нею. Помню, как пренебрежительно и почти обидно относился он к ее мечтам сделаться балериной. Когда она показывала ему свои упражнения перед зеркалом, он только морщился.
— Хорошей балерины из вас не выйдет, — говорил он, щуря черные глаза и рассматривая ее с видом знатока. — Я прямой человек, врать не умею. Ну, будете танцевать в кордебалете, что называется «у воды». Во-первых, для хорошей балерины вы, слишком крупны. Сколько вам лет?.. Ну, вот видите, вам предстоит расти еще целых четыре года, а между тем и теперь на сцене всякий партнер будет казаться рядом с вами чересчур мелким.