Ваша жизнь больше не прекрасна
Шрифт:
— Не потому, что его никогда не напечатают, как ты подумала. А потому, что он никому не нужен. Разве что французам, если они еще не отработали тему русских дорог и грядущего дефолта. Впрочем, они могут решить, что мои герои в ссылке, как Сахаров, а о своих диссидентских подвигах молчат из скромности или имея в виду перлюстрацию.
— Почему ты думаешь, что все такие дураки?
— Я вообще примерно так и думаю.
— Это глупо и, по-моему, именно это называется гордыня. Во всяком случае, я бы хотела прочитать этот роман.
— Спасибо — сказал я наконец, по-настоящему растрогавшись. — Хочешь, я напишу его специально для тебя?
— Хочу.
— Договорились.
Вернулся
Сравнивать себя с висельником я не могу, это было бы только тщеславной попыткой упростить мое положение до известной трагической, а то и героической ситуации. Я же не герой, не жертва, а черт знает кто. Выгода моего положения, если об этом можно говорить без иронии, в том, что нет ни одного сюжета, ни одной картинки великого живописца, которые могли бы его проиллюстрировать и объяснить. А значит, коли мне повезет и записки эти успею довести до некоего финала, который мне пока неведом, и даже, в чем он может состоять, предположить нельзя, то внесу и я кой-какой вклад в общую корзину человечества. А если не повезет, то о выгоде даже и в ироническом ключе говорить не приходится. На этот момент, по крайней мере, я по большей части не понимаю, чем понимаю, то есть, в сущности, не понимаю ничего.
Вот сказал, что был перерыв. Обстоятельства, которые вынудили меня покинуть кладбище компьютеров, я в свое время, конечно, объясню. А вот сколько длился этот перерыв: минуту, неделю, год — этого и сейчас сказать не могу. Тараблин был, возможно, прав, и надо бы допросить его про психологическое время, но с момента нашего странного расставания у врат радио, я его так и не видел. Везде застаю след его пребывания, а самого Тараблина нет. Везде он «только что был». Уж не бегает ли он от меня?
Тетрадь пятая
Голос
Радийный талант
Романа я не написал. Начались известные перемены, которые кто-то до сих пор называет революцией. Мне сейчас не до терминологии, но скакнули мы действительно лихо, ни оглянуться, ни вперед посмотреть не успели. Роман, возьмись я его писать в эту пору, надо было бы писать уже как роман исторический, а для этого не было ни охоты, ни времени. Легкие наполнялись пузырями свободы, день, случайно прошедший без исторического события, можно было безжалостно выщелкивать из памяти.
Немая гроза, во время которой разрушались незыблемые ценности, институты власти, а затем и само государство, заглушалась шумом митингов и трансляциями из Дворца съездов. Мы слышали ликующий треск собственного, благородного, слежавшегося в душах негодования, из которого вылетали всполохи векового пламени, слышали гул в который раз идущей нам навстречу надежды, сама же катастрофа продолжала надвигаться с отложенным звуком, как на картине Брюллова.
Клуб молодых литераторов лопнул, не оставив по себе даже мыльной пенки. Голова кружилась от возможностей.
Я вдруг оказался на
В момент приземления нас настигло известие о путче. И в Москве, и в Невельске делали одно дело, хотя, думаю, никому из сахалинцев эта возвышенная мысль не приходила в голову. Крысы, проведя террор среди населения, бросились в порт и даже на корабли. Мама рассказывала мне, что в блокаду, за несколько дней до пожара на Бадаевских складах, крысы покинули его и, к ужасу горожан, через весь город направились в порт.
Выжить крыс, сохранив флот, было делом хитроумным и опасным. Среди спасателей были раненые. Животные защищали последний оплот и, в отличие от кремлевцев, действовали тотально.
У каждого в мозгах был свой бекрень. Лера вообразила, что я, зараженный общим подъемом чувств, пустился по местам былой любви, и никакие географические доводы о несуразности этого предположения на нее не действовали. Я вернулся в квартиру, омертвевшую от обиды. Мы съехались к тому времени с мамой, перенесшей нервного свойства паралич, который прошел мгновенно, как и появился. Придя в сознание, она с неудовольствием обнаружила себя в новой семье, акт помощи восприняла как насилие и попытку улучшить, пользуясь ее временной недееспособностью, наши жилищные условия, и навсегда осталась чужой. «Пойду домой», — говорила она, отправляясь в свою комнату. Я не думал тогда, что, найдя эту формулу, ее помрачение будет стойко проводиться в жизнь. То, что обернулось несчастьем, казалось временными сбоями отношений, неизбежными при набиравших скорость событиях.
С отчетом о сахалинской командировке меня пригласили на радио. Политические аллюзии сами просились в речь, как рифмы у профессионального тамады. Профи эфира были от моего выступления в восторге. Тогда все были в восторге. Взвинченную интонацию принимали за искренность, рискованное сравнение за талант, в единомыслии усматривали верный признак неподкупной честности и человеческой кондиционности.
Единодушные массы овладели придворным этикетом, вели себя по отношению друг к другу преувеличенно, льстили умно и сами клевали на лесть охотно. Я не был исключением, ибо лился вместе со всеми сверкающей каплей.
У меня обнаружили радийный голос, редкое достоинство, которого я за собой не знал. Так я стал ведущим авторского канала на вновь открывшейся радиостанции, которая из оппозиционной в дни путча постепенно выросла в государственную.
Прямой эфир стал нормой. Главные персонажи прежнего радио — дикторы — превратились за несколько недель в уходящую натуру. Они, которые десятилетиями с горней отстраненностью, отеческой теплотой и державным сарказмом артикулировали визированные новости, в открытом эфире стали страдать косноязычной робостью и не могли побороть фальшивую интонацию, которая шла от сердца. Их заменили раскованные и легкие на слово журналисты, которые не стыдились картавости и смело перли против грамматики. Все шло на импровизации, тексты передач, которые передавались в бухгалтерию для оплаты, наскоро сочиняли после эфира. Я благожелательным начальством был освобожден даже от этой формальности и сдавал только гонорарную ведомость со списком выступавших. Трижды в течение десяти лет я получал звание «Голос эпохи» и ночами, за край сна уходил с мыслью, что призвание наконец нашло меня.