Ваша жизнь больше не прекрасна
Шрифт:
Ночи наши, по градации популярного тогда анекдота, были испанскими, а утра — французскими. Однажды, готовясь к ремонту и отрезая себе пути к отступлению, мы забросали стены перезрелой хурмой, чтобы отвлечь мух, которые мешали заниматься любовью (прием был заимствован у Мериме), а утром продолжали разговаривать с той же ненасытностью. Жизнь коротка и внезапна, наши тайны и истории торопились слиться, чтобы после смерти одного продолжать жить в другом.
В одно из таких утр я рассказал о Нине.
Лера не интересовалась подробностями (их, боюсь, было и так слишком много), водила
Дни понеслись и дальше, без запинки, ночь сменялась утром, дети перестали соперничать и занялись выработкой собственного нечеловеческого языка, на котором прилюдно обсуждали свои тайны. Тем не менее они с восторгом слушали сказки на человеческом языке, которые я рассказывал им на ночь, где они сами были персонажами, боролись с языческими и постиндустриальными чудовищами и, как полагается в сказке, побеждали.
Благодаря жене быт наш напоминал птичью стоянку и одновременно уютный дворец. Вещи жили в движении, но в нужный момент всегда оказывались кстати и на месте, сухая булка шла на панировку котлет, лоскут износившейся кофты натягивался на форточку — от комаров, а родительский патефон, подвергнутый санобработке, водружался на полку для раритетов рядом с сухими розами.
И вот однажды, наливая кофе, плывя в каких-то своих мыслях, а потому (что было уже ее ошибкой) в присутствии детей, Лера вдруг сказала:
— Хотела бы я посмотреть на твою Нину.
В ту же секунду я понял, что случилось непоправимое, хотя фраза осталась без ответа и дети как будто пропустили ее мимо ушей. Но нет, слова запомнились, они опустились в нашу беззаботную жизнь, как нелепый шлагбаум среди леса. Никому не известная Нина вышла из моих фантазий и невидимо поселилась с нами.
Жизнь всегда вытарчивает углами и норовит обидеть, а носится человек только с неизвестным. Туда, как в надежный банк, вкладывает он свои зависти и мечты, поэтизирует, страшится и боготворит, и лучше ему только там, где его никогда не было. На этом топливе и работают цивилизация и культура, будь то грезы о коммунизме, пальмы на этикетке портвейна или марш Мендельсона для рыцаря и Прекрасной Дамы.
Мечта и зависть имеют отношение к представлениям, а не к мыслям. Лера решила, что главная и лучшая моя жизнь случилась до знакомства с ней. Только в постели покидало ее ощущение притворства и второго сорта. Она продолжала принимать во мне участие, любить, а еще больше жалеть меня как потерпевшего крушение, но все же появилось в ней и некое нервическое похохатывание. Так выражала себя обида на отсутствие во мне первородной ласки и строительного пафоса, которые, надо полагать, ушли на прошлую жизнь.
Я стал восприниматься как церковная касса, в которой обнаружили недостачу, — не денег жалко, сердечного порыва. Невольный обманщик и банкрот, я и пил для того, чтобы заглушить чувство хронической незадачи и укоры совести. Самое скверное, что я сам чувствовал примерно
Лера уволилась из рекламного отдела и стала работать зазывалой и гидом на городских автобусных экскурсиях. Денег, конечно, стало меньше, но — «хотя бы живое общение». Живого общения дома ей уже не хватало, клуб постепенно распадался по мере рождения у знакомых детей, вступления в очередь на кооператив, карьерного роста и ранних смертей.
Получив аттестат артиста, я читал лекции от Госконцерта, нес Есенина и Евтушенко в студенческие и пэтэушные общежития, на стройки, заводы и в закрытые НИИ. Это была длившаяся со времен революции культуртрегерская праздничная отрыжка, эйфорическое приобщение масс к искусству и одновременно способ идеологического вливания. Последним объяснялось и обязательное присутствие на концерте лектора.
Граждане реагировали по-разному.
Согнанные в красные уголки, учащиеся ПТУ продолжали и там заниматься своим делом, то есть исходили половой истомой с привлечением алкоголя, иногда отвлекаясь на реальный комментарий к романсу. Вредные цеха настороженно слушали пушкинский «Анчар». Младшие научные сотрудники задавали каверзные вопросы о парижской автобиографии Евтушенко, последней книге Абрама Терца и «Философических письмах» Чаадаева. Я узнавал свою страну.
Из инвалидной артели, устроенной во Владимирской церкви, нас выгнали калеки, травмированные тем, что в рассказе Зощенко, где героя кладут в ванну вместе с умирающей старухой, увидели они лакировку действительности. Одноногие, с руками, похожими на детские ласты, с лицами, на которых парез запечатлел кривую усмешку, устрашающе живые каляки-маляки, они выкрикивали свои правдивые истории и плясали вокруг актрисы, которая одной рукой прикрывала обнажившуюся грудь, другой шарила по полу в поисках оброненных бус.
Воображение мое буксует. Каким испытаниям должно было отечественное здравоохранение подвергнуть этих инвалидов, чтобы юмор Зощенко и ванна с покойницей показались им легковесной бытовухой?
Солидный контингент собирался в тюремных клубах. Заключенные рассаживались по команде в полной тишине, как будто пришли с опозданием на премьеру академического театра; не было слышно ни шепота. Лица зрителей выражали напряженную работу интеллекта и одновременно монашеское смирение. Более благодарной и вдумчивой аудитории мне видеть не приходилось. Зал до жути напоминал тематически подобранный музей восковых фигур.
Оживление наступало после команды: «Вопросы!». Спрашивали по существу:
— Александр Сергеевич к женщинам относился без предрассудков, это народу известно. А вот ежели в нем сифилис или, допустим, гонорея, а тут очередное «чудное мгновенье», тогда как? Гондонов ведь еще в природе не было?
— Вы лучше про поэзию, к вам тут артисты, — говорил начальник. — С материальной частью сами, без Пушкина разберетесь.
Но говорил он это не слишком, я бы сказал, категорично, в надежде, что ответ будет все же получен и опекаемую им аудиторию уважат. Он же, бывало, спрашивал, напирая на интеллигентность вопроса: