Ваша жизнь больше не прекрасна
Шрифт:
Еще до того как девятый вал вступил в силу (а он был уже вот, здесь: в шорох древоточцев стали проникать крики, да такие веселые, пляжные, с гоготом раскрепощенной плоти — ничего опаснее нет, чувствую, как говорится, печенкой), страх овладел мной, один из многих страхов, не имеющих прямого отношения к жизни и смерти, но сопровождавших меня с младенчества.
Страх — первое переживание, которого мы обычно не помним, что и обеспечивает в дальнейшем вечную неожиданность и новизну его. Мы как бы проверяем жизнь на забытое знание. В детстве я засовывал на палке кольцо от сачка в печку, после чего зажимал его ладонью. Ожог был страшный, я кричал, плакал,
Когда для меня надували шарик, я думал уже о том, что сейчас буду его мять, царапать ногтем и в какой-то момент он непременно лопнет. Я буду стараться, но произойдет это все равно неожиданно, и от выстрела резины может случиться разрыв сердца. Ради него-то все и затеяно, ради этого, в конечном счете, и надували шарик. Смерть красоты должна отозваться смертным испугом или даже собственной смертью. «Сильней надувай, сильней!» — кричал я с дрожью и восторгом, который родители воспринимали с умильной непроницательностью.
Но это все так, еще не сам страх, а может быть, его близкий родственник. Настоящий страх связан с неизвестного происхождения стуками и шорохами, с самостоятельными тенями, которые в любой момент могут наскочить на тебя. Так пригибаются от тени птицы. Сама птица, что? Можно отбиться палкой. А тень? Она ведь только сигнал опасности, бесплотный ее вестник.
Впрочем, так же страшен и земной признак инфернального. Как в толстовском «Упыре». Как узнать упыря в старушке бригадирше или в ее приятеле Теляеве? Да очень просто. Заметьте, как они, встречаясь друг с другом, щелкают языком. По-настоящему это не щелканье, а звук, похожий на тот, который производят губами, когда сосут апельсин. Это их условный знак.
Страшно.
У нас в бараке, с женой и беленьким сынишкой, жил плотник Михаил Иванович. Лицо его вызывало в памяти одновременно жабу и кавказскую овчарку. Глаза, как яркий серый день, были плотоядно-веселыми, точно у голодного в предчувствии еды. Главным ключом к описанию его тела был куб, а ботинки, которых он не снимал и дома, были нагло заостренными, точно когти зверя, о существовании которого вслух говорить было нельзя.
Мрачным или злым я Михаила Ивановича не видел, но боялся его едва ли не до обморока. Особенно когда он смеялся. Сначала растекались губы, увеличиваясь вдвое, потом открывался рот. Еще позже вступал сильный, отрыгивающий голос. А рот раскрывался так, как будто он собирался на спор откусить голову у теленка, но тот упирался, и это веселило Михаила Ивановича и заставляло рекордно длить смех в ожидании удачи. Белые глаза счастливо выкатывались (один чуть косил), в них становились видны черные мушки. Да, он был стопроцентно жизнерадостным, с рычащей любовью тискал женщин и детей, уклониться от этого можно было только в шутку, что не отменяло принудительного повторения объятий. От проявлений нелюбви он был прочно защищен.
В одно апрельское воскресенье Михаил Иванович убил топором жену и сына. Это не я придумал для подтверждения своей проницательности, сама жизнь так вульгарно распорядилась. Увели его, когда я еще спал. Милиция опросила всех, кроме детей. Да и какие я мог дать свидетельские показания? Смех плотника не доказательство, как и щелканье упырей. Все это тени, случайные проговорки неведомого.
В той же мере страшна тень черта, а не сам черт. Он ведь балагур,
Когда существует контакт, всегда остается надежда. С тенью в контакт не вступишь, от предчувствия могут спасти разве что транквилизаторы, и то ненадолго. Но аптечная тема вообще в нашем разговоре лишняя. Тень черта мы подкармливаем собственной фантазией, поэтому она бессмертна.
В этот момент справа по коридору возник, пропал и снова возник, буквально выстрелил белый поток света. Бесшумными взрывами волновалась прозрачная пыль. Потекли и завихлялись тени голов, потом их обладателей.
Вопреки собственным ожиданиям, я не испугался, тело само подобралось, зрение стало суровым и пристальным, как будто мне предстояло прыгнуть с высоты в воду. Я успел подумать, с некоторой даже усмешкой, что в конце хитроумных дьявольских происков непременно должны появиться кулак и нож. И ради меня не было, конечно, нужды придумывать что-то особенное. Где же и как же еще убивать? Ради непонятной теперь и для меня самого выгоды я добровольно залез в мешок и разрешил его завязать. Поздно теперь думать. Странным образом, я был этому даже рад.
Крики становились явственней и ближе. Кричали так, будто в детстве их мучили глухонемые родители или припадочные няньки. Я уже слышал тяжелое дыхание нескольких грудных клеток, смех и кашель.
— Да харе ты демократизатором! Откинется, падла, — сказал кто-то.
— Ибаццо, ибаццо и еще раз ибаццо! — весело ответили ему.
Убийцы с грохотом выкатили на середину коридора тележку, в которой лежал связанный человек и, раскатав, пустили ее мне навстречу.
— Прощай, кудрявый! — крикнул один из толкавших. — Дыши глубже! Деньги на поминки копи! Чтоб там водочка, куриные друмстики… Ну, сам знаешь.
Его поддержало всеобщее ржанье и улюлюканье.
Они еще стояли так некоторое время, переговариваясь между собой и не замечая меня. Я, на всякий случай, умалился, вписавшись в черную стену.
— Пошли. Пчелы заждались. Ты ведь запал на белокурую, малыш?
Малыш выдержал паузу и зло процедил сквозь зубы:
— Чарльз Дарвин.
Мне некогда было вдумываться в смысл этой странной перепалки. Тележка замедлила ход у моих ног, и я узнал лежащего в ней Кирилла Назарова, ведущего светских и криминальных хроник, с которым мы не так давно, как мне казалось, расстались в курилке. Тут же припомнил заказанные на поминки друмстики. Жертва действительно любила поесть и выпить, причем не меньшее значение придавалось, апропо, смакованию названий блюд. Тут злодеи попали в точку.
Вид у Кирилла был и жалкий, и страшный. В клетчатой фланелевой рубашке, он откинул голову, наподобие прикованного к скале Прометея, спеленатого скотчем. Лысый череп преподносил зрителям жидкие островки спутанных волос. На лице застыли ручейки крови. Они стекли со лба и издевательски очертили сугробики одутловатого лица, придав ему подобие улыбки. Веки были запечатаны свернувшейся кровью и не могли открыться. Если они вообще могли и хотели открыться, то есть если Кирилл был еще жив.
Назаров — не из самых приятных моих знакомцев. Его масленое лицо, обшаривающие глазки и хихик-усмешка всегда вызывали предчувствие готовящейся каверзы. Шакалий нюх и любопытство было сравнимо только с его же дремучей нелюбознательностью. «Я — человек неосновательный, — говорил про себя Назаров. — Темперамент такой».