Василий Тёркин
Шрифт:
– Да ну же! кайтесь!
– понукала Серафима и через стол дернула его за рукав.
Ее янтарная бледность перешла в золотистый румянец... Легкий, полупрозрачный пеньюар развевался на руках; волосы были небрежно заколоты на маковке.
– У меня есть на это правило, - выговорил Первач, поводя глазами, - даже когда та, кто была со мной близка и не заслуживала бы джентльменского отношения к себе.
– Да уж нечего!.. Чмок-чмок было?
– Если угодно, да.
– А может, и больше того?
– Не находил нужным торопиться.
– И наверно эта девчонка сама первая полезла к вам целоваться?
– Как вы назвали?
– А вы не читали?
– Нет, не приводилось.
– Есть такая поэма Гёте... Я в русском переводе в гимназии читала. Еще старее истории есть: Дафнис и Хлоя, Филемон и Бавкида, в таком же миндальном вкусе...
Глаза ее метали искры; рот, красный и влажный, слегка вздрагивал. Внутри у нее гремело одно слово: "подлецы!"
Все мужчины - презренная дрянь, все: и этот землемеришка, и тот барин-женолюб, которого она оберет не так, как его парижская "сударка", а на все его остальное состояние. Но презреннее всех - Теркин, ее идол, ее цаца, променявший такую любовь, такую женщину на что и на кого? На "суслика", которого землемеришка довел бы до "полного градуса" в одну неделю!
– Ха-ха!
– разнесся по комнате ее смех.
– Ха-ха! Чудесно! Превосходно! Отчего же вы ему не отрапортовали... хоть в письме? Благо по его приказу его будущая роденька вас вытурила так бесцеремонно!
– Я выше этого.
– Полноте! Оттого, что суслик этот уж больно легко вам доставался! А может, она и продалась ему... знаете... в институтско-дворянском вкусе...
– Вряд ли!.. Я и сам не ожидал от нее того... как бы это сказать... тона, с каким она...
– Вам коляску подала? На это подлости хватит у всякой безмозглой бабенки.
Сама Серафима не входила в это число. Она положила всю себя на одну безраздельную страсть - и так гнусно брошена человеком, пошедшим в гору "на ее же деньги"! Еще добро бы на ту "хлыстовскую богородицу" он променял ее в порыве глупого раскаяния, в котором никто не нуждался. Святостью взяла Калерка, да распущенными волосами, да ангельски-прозрачной кожей. А тут? Пузырь какой-то, золотушный помещичий выродок. Захотел дворянку приобрести вместе с усадьбой, продал себя своему чванству; а поди, воображает, что он облагодетельствовал всю семью и осчастливил блудливую девчонку законным браком!
Все это казалось ей так низко и пошло. А между тем она не могла оторваться от всего этого, и если б Первач знал подробности того, как Теркин сближался с "сусликом", она бы расспрашивала его целый день... Но он ничего не знал или почти что ничего.
– Помолвка была ли?
– спросила она, не дожидаясь ответа на свои бесцеремонные слова насчет "коляски", поданной ему барышней.
– Не знаю-с!
– выговорил чопорнее Первач.
– Да и нимало не интересуюсь.
И этому "лодырю", - она так уже про себя называла его, - хотелось ей показать, что он такой же пошляк и плут, как и все вообще мужчины. Но он сейчас понял и не хвастал. Девчонка амурилась с ним перед самым приездом Теркина в Заводное. Чего бы лучше преподнести Василию Ивановичу сюрпризец в виде письма и прописать в
В груди у нее стянуло точно судорогой. Она уже писала в воображении это письмо, и яд лился у нее с пера. О! она сумеет показать, что и ее недаром выпустили с золотой медалью. Не чета она тупоголовой и мучнистой девчонке из губернского института...
Внезапная мысль брызнула на нее холодной струей. Та могла ведь и сама повиниться ему, когда он попросил ее руки; поди, разрюмились оба, и он, что твой раскольничий начетчик, дал ей отпущение в грехах, всё простил и себя в собственных глазах возвеличил.
Да если б и этого не было - не хочет она рук марать. Писать без подписи, измененным почерком - подло! А от своего имени - только большего срама наесться!
Все равно. Она резнула себя по живому мясу. Любовь ухнула. Ее место заняла беспощадная вражда к мужчине, не к тому только, кто держал ее три года на цепи, как рабыню безответной страсти, а к мужчине вообще, кто бы он ни был. Никакой жалости... Ни одному из них!.. И до тех пор пока не поблекнет ее красота - не потеряет она власти над теми, кто подвержен женской прелести, она будет пить из них душу, истощать силы, выжимать все соки и швырять их, как грязную ветошь.
Небось! В них не будет недостатка. Первый Низовьев уже весь охвачен старческим безумием. Она не положит охулки на руку. Если его парижская любовница - графиня - стоила ему два миллиона франков, то на нее уйдут все его не проданные еще лесные угодья, покрывающие десятки тысяч десятин по Волге, Унже, Ветлуге, Каме!
И, точно спохватившись, как бы не потерять много времени, она откинулась на спинку стула и деловым, отрывистым тоном окликнула:
– Первач!
– Что угодно, Серафима Ефимовна?
– Павел Иларионыч должен вернуться к обеду?
– Так точно.
– Долго я с вами растабарывать не стану. Вы меня поняли вчера? А?
– Превосходно понял, Серафима Ефимовна.
– Хотите быть главноуправляющим - не забывайте, кто ваше начальство.
– Хе-хе!
– Сдержанно пустил Первач веселым и злобным звуком.
– Мать-командирша - Серафима Ефимовна. Так и подобает.
– То-то! А теперь я вас не удерживаю. Мне надо одеться.
– Имею честь кланяться.
Он удалился с низким поклоном, но в его масляных глазах мелькнула змейка. Влюбленный в себя хищник подумал тут же: "дай срок - и ты поймаешься".
По уходе его Серафима сидела минуты с две в той же откинутой позе, потом порывисто положила на стол полуобнаженные руки, опустила на них голову и судорожно зарыдала. Звуки глохли в ее горле, и только грудь и плечи поводило конвульсией.
XXXIV
Огненной полосой вползала вечерняя заря в окна, полузатворенные ставнями. На постели лежала Серафима, в том же утреннем пеньюаре, в каком завтракала с таксатором.
С ней сделался припадок, и она не могла одеться к возвращению Низовьева. Припадок был упорный и долгий. Ее горничная Катя, вывезенная из Москвы, ловкая и нарядная, в первый раз испугалась и хотела послать за доктором, но барыня ей крикнула: