Ведьма
Шрифт:
Тут раздался сильный хохот: так плохо подходили слова песни к коренастой сморщенной, хотя еще сильной и веселой бабе. Она пела дальше:
Кого люблю, кого люблю, Того поцелую; Подушечку пуховую Тому подарую.Выговаривая последнюю фразу песни, она бросила подушечкой в Ясюка Дзюрдзю и, полуобнявши его, хотела покружиться с ним по правилам этого танца. Но он, считая для себя позором, что такая некрасивая танцорка оказывает ему свою благосклонность, кулаком оттолкнул от себя бабу и с глуповатым выражением
Круг составился вновь, но только на этот раз в середине его стояла Настя Будракова, которую туда насильно толкнули другие девушки. Скрипки продолжали играть без остановки, а стройная девушка с толстой косой на спине и с бусами на груди подняла вверх подушечку и, не прыгая так, как ее предшественница, а медленно и грациозно поворачиваясь, громко запела под мерный топот ног:
Подушечки, подушечки! А все пуховые; Молодзеньки, молодзеньки Совсем молодые…Тут весь хоровод подхватил песню и хором начал вторить громче всех звучащему голосу девушки:
Кого люблю, кого люблю, Того поцелую; Подушечку пуховую Тому подарую…Подушечка в клетчатой наволочке, брошенная рукой девушки, с такой силой ударилась в лицо Клементия Дзюрдзи, что он стал весь пунцовый, а его золотистые и густые волосы разом поднялись над головой. Вслед за этим Настя повисла обеими руками на его плечах, а он обнял ее и вертелся с ней гораздо дольше, чем этого требовали правила. Но веселому парню, пылавшему от близости Насти, и этого было мало. Он крикнул музыканту, чтобы тот играл «круцеля», и, когда требование его было исполнено, пустился со своей девушкой в этот быстрый и головокружительный танец, который надо исполнять почти не сходя с места и который прервется только прогулкой танцующей пары по комнате. Золотистые волосы парня развевались над его головой, коса девушки с подвязанной у конца красной ленточкой летала по воздуху, на ее шее бренчали стеклянные бусы и просвечивавшие из-за них позолоченные крестики.
А когда они, утомленные кружением на одном месте, ходили по комнате, он высоко поднимал разгоревшееся лицо, и в его голубых глазах сверкали веселые искорки; а она, прижимаясь к нему плечом, одной рукой сжимала его синюю свитку, другой стирала фартуком пот с лица. Таким образом они медленно обходили комнату мерным шагом, по временам притопывая ногами. Он походил на молодой дуб, она — на белокорую березу. Все хозяева теперь повернулись лицом к середине комнаты и поглядывали на танцующую пару. Петр Дзюрдзя, поднося ко рту недопитую чарку водки, засмеялся тихим грудным солидным смехом; Максим Будрак, как будто небрежно глядя на дочь, радостно сверкал глазами. Оба соседа невольно взглянули друг на друга, без слов поняли один другого и кивнули головами.
— Если бы только была воля божья… — проговорил Петр.
— Отчего не быть воле божьей? — отвечал Будрак.
Жена Будрака, которая сидела между женщинами на скамейке у стены и уже пропустила чарку водки, слезливо и с чувством говорила соседкам:
— Уж я этого Клементия, ей-богу, люблю, как родненького сыночка…
Именно в эту минуту в корчму вошли Яков Шишка и Семен Дзюрдзя. Никто не обратил на них внимания. Даже по их одежде можно было узнать, что они занимали самое последнее место в обществе людей, среди которых жили. На них были старые тулупы без воротников, лоснившиеся от грязи и долгого ношения, рваная, старая обувь, которую они уже много лет носили только в мороз и снег, и помятые шапки с барашковой, изорванной в лохмотья, обшивкой.
Что же можно было сказать об их фигурах и лицах? Правда, старый Яков держался прямо, с торжественной осанкой; но он был небольшого роста, тощий, глядел на всех как-то исподлобья маленькими блестящими глазами лукаво и вместе недоверчиво, с хитрой, неискренной улыбкой на старых увядших губах. Что касается Семена с его медленной и робкой походкой, желтым цветом лица, вечно слезящимися покрасневшими глазами, то на всем лице его лежала печать унижения, когда он был трезв, и наглого упрямства, как только водка шумела у него в голове. Теперь он был только слегка выпивши и потому, никого не затрагивая, украдкой, робко проскользнул через корчму и вместе с Яковом вошел через узкие двери в другую, гораздо меньшую комнату, в которой помещались кабатчик и его семья.
Оттуда было слышно, как они громко и запальчиво разговаривали с евреем, прерывая друг
Семен выпил. Его влажные глаза повеселели и заблестели. Он надвинул шапку на самые глаза и вышел из корчмы стремительным, хотя и неуверенным шагом. Перед корчмой, под звездным небом, он остановился и, ворча про себя, казалось, что-то обдумывал. Сильно напрягая зрение, он смотрел в ту сторону, в которой вдали темнела среди поля одинокая усадьба кузнеца, и быстро пошел по ведущей к ней тропинке, протоптанной у самых стен риг. Он шел то скоро и бодро, то медленно и вяло, низко опустив голову и постоянно бормоча про себя что-то непонятное. Два раза останавливался и опирался руками о заборы огородов; перед кузницей он остановился и опять задумался. Его, как видно, охватила тревога, потому что он подносил руку ко лбу и груди. Он перекрестился и прошел еще несколько шагов. Если бы он был трезв, то, вероятно, вернулся бы с дороги или вовсе не пошел бы сюда; но водка придавала ему храбрости и отнимала рассудок. Он положил руку на дверную задвижку и, еще раз перекрестившись, вошел в избу кузнеца. Хозяина не было дома. Аксинья в этот длинный зимний вечер, согретая теплом печи, уснула на своем сеннике. Над ее седой головой торчала прялка с золотистой куделью; брошенное веретено свешивалось с печи на шероховатой нитке, а с обеих сторон, у самых — ее плеч, лежали, словно раскрытые крылья, и спали две маленькие румяные правнучки, съежившись, как озябшие птички. В комнате стояли полумрак и тишина; огонь, горевший в печи, бросал бледные отблески на стекла окон, где мороз вырезал узоры хрустальных сияющих листьев. Петруся, сидя перед огнем на скамейке, наблюдала за варившейся едой и чинила одежду своей семьи; у ее ног лежало несколько детских рубашечек; на коленях она держала суконный кафтан мужа и отделывала его зеленой тесьмой. Несколько прошедших месяцев изменили выражение ее лица, отняли у ее узкого лба прежнюю ясность и придали очертанию рта выражение тихой тоскливой грусти. Однако она была свежа попрежнему, а ее румяное лицо и стройный стан, как всегда, дышали молодостью и силой. Продевая толстую иголку в толстое сукно и высоко поднимая руку с длинной ниткой, она пела вполголоса слова мрачной монотонной крестьянской баллады:
Матка сына зциха научае: «Чему ты, сынку, жонки не караешь?..» — «Ох, маю, маю нагайку малую И буду караци жонку молодую!» З вечора камора криком зазвинела… А в полночь постель громко говорила… А свитаючи, Ганулька не жила…Тут она на минутку умолкла, продела нитку в иглу, поглядела своими серыми глазами на огонь и, опять согнувшись над шитьем, продолжала монотонное пение:
«Ой маци, маци! пакойница в хаци: Порадзи цепер, гдзе жонку хаваци?» — «Завези Ганулю в чистое поле, Скажут людзи, что Гануля пшеницу поле, А сам скачи на торг до Янова». В Янове браты Ганули похаджаюць И у швагра про спою сестру пытаюць: «Гдзе Ганулю, сястру нашу, падзеу?» Приехау до дому. «Слуги наймилейши, Подайце кони мне найворонейши, Поеду я до Ганули в поле: Подайце мне скрыпку громку, Заграю я про свою долю горку… Бадай ты, матко…»Двери отворились с протяжным скрипом. Петруся прервала пение и, повернув голову, увидела входящего Семена. Она хорошо знала его и не удивилась его приходу. Может быть, он пришел по делу к ее мужу. Она приветливо кивнула головой.
— Добрый вечер, Семен!.. Как поживаете?
Он ничего не отвечал, но, сделав несколько нетвердых шагов, остановился прямо перед ней и, широко раскрыв рот, вглядывался в нее. В его бледных глазах смешивались любопытство и тревога, дикая жадность и пьяное умиление, так что он имел страшный и в то же время смешной вид. Из его открытого рта в самое лицо женщины ударил запах водки. Он всунул руки в рукава полушубка и начал говорить испуганно и в то же время нагло: