Ведьма
Шрифт:
— Хорошо было бы, если бы и он пошел. Вместе помолились бы и исповедались, чтобы вернулось прежнее счастье…
Они опять замолчали, погрузившись в свои думы. Дети начали шептаться между собой в углу и принялись, громко жуя, есть сырую брюкву, которую Стасюк нашел где-то в сенях. И никто не обратил внимания на мужские шаги, которые послышались за дверьми. Кузнец вошел в комнату, а Петруся только тогда подняла голову с колен бабки. На лице Михаилы не было уже прежнего веселья, не омраченного заботой. Недовольство и тревога затемняли блеск его черных глаз, слегка надутые под черными усами губы говорили о появившейся в нем склонности к упрекам и гневу. Он погладил головки; бросившихся к нему детей и, оглянув комнату, удивленно
— А это что? Ужина еще и следа нет?
Действительно, одна только лучина бросала на комнату скудный, колеблющийся свет, а в темном, глубоком отверстии печи огня не было.
— О, господи! — крикнула Петруся, соскакивая с печи, — ведь я сегодня забыла об ужине, совсем забыла!
И она с такой поспешностью начала разводить огонь и наливать горшки водой, что даже руки у нее дрожали. Первый раз в жизни ей случилось забыть о домашних обязанностях, а она не могла сказать мужу о причине этой забывчивости. Он тоже не спрашивал, уселся на скамейку и сказал:
— Ну вот! Ты уже забываешь об еде для мужа, а дети по твоей милости грызут сырую брюкву… точно отец у них нищий…
Он взял Стасюка на колени, вырвал у него из рук брюкву и швырнул ее в угол. Выговор, который он сделал жене, не был суровым, а между тем женщина, может быть, предпочла бы, чтобы он рассердился, а затем опять заговорил с ней ласково. Но он уже больше ни словом не обратился к ней и только иногда заговаривал с детьми. Она поспешила с ужином: насыпала в горшок крупы, принесла несколько яиц и стала торопливо приготавливать яичницу с салом, чтобы как можно скорее подать что-нибудь мужу. Аксинья несколько раз заговаривала с мужем внучки: что он сегодня делал в кузнице? кого видел? пойдет ли он завтра в храм? Он отвечал двумя-тремя словами, в которых не чувствовалось ни вежливости, ни расположения. Если он и говорил что-нибудь рассеянно и ворчливо, то для того, чтобы отделаться от нее.
Петруся, зажигая лампочку, приготовляя и подавая ужин, двигалась проворно и поспешно; а все-таки она была как мертвая. Сама и словечка не вымолвила; походка у нее была робкая и неуверенная; стоя перед мужем, она опускала глаза. Видно было, что, когда он смотрел на нее, то она цепенела от страха. Она прекрасно знала, что он не будет ни бить, ни даже ругать ее. Чего ж она боялась? Может быть, его взгляда, который останавливался на ней, испытующий, по временам сердитый, а иногда до того грустный, что, замечая это, она еле могла удерживаться от слез. Что-то встало стеной между ними. И она хорошо знала, что это было. Как ремесленник, к которому обращались очень часто, Михайло постоянно виделся с людьми, бывал везде, где они бывали, и слышал все, что они говорили. Любопытный и разговорчивый, он всегда знал обо всем; некоторые, смеясь, говорили о нем, что он слышит, как трава растет. Тем более он слышал все, что касалось его жены и дома. Эти рассказы людей о Петрусе довели его однажды до драки и уже несколько раз доводили до ожесточенных ссор. Затем он перестал ссориться и стал прикидываться глухим; но что делалось в его сердце, это выдавали выразительные черты его лица, а также выразительные, не привычные к скрытности, глаза. Он был очень самолюбив, поэтому-то он главным образом так усердно работал, украшал свою избу, наполнял ее всяким добром и мечтал отдать когда-нибудь Стасюка в школу. А тут его встретил великий срам! При этом, — кто знает? — какие еще у него бродили в мыслях воспоминания? Верить-то он не верил в истину того, что рассказывали люди о его жене, но все-таки смотрел на неё так, как будто бы хотел увидеть ее всю насквозь и притом избегал сближения с ней. Все-таки по временам к горлу подступали слезы, и он становился таким грустным, как будто возвращался с похорон родного отца. Однако не желая никогда выказывать этого, он или уходил из дому, или как можно скорей ложился спать, смотря по тому, когда это случалось. Теперь Петруся поставила
— Ой, Петруся, Петруся! — заговорил он, качая головой. — Что с тобой сделалось? На что ты теперь похожа? Волосы всклокочены, как будто ты дралась с кем-нибудь, а глаза опухли от слез. Чего ты плакала, а?
Ничего не отвечая, она быстро отвернулась от него и стала около огня. Это молчание, которым она отвечала на его самый животрепещущий вопрос, видимо, обидело его, потому что, когда у него нехватило хлеба, он крикнул громче обыкновенного и грубо:
— Хлеба дай! Слышишь? Чего ты там стоишь, как пани, опустивши руки?
А когда она исполнила его требование, то он закричал опять:
— Детям дай есть! Они не нищие, чтобы из-за чорт знает какой матери сидеть голодными до полуночи.
Это была уже обида и самая мучительная, она задевала ее материнские чувства; но она и на это ничего не ответила. Она раздала кушанье бабке и детям, вымыла после ужина посуду и расставила ее на полке, вытерла стол, погасила лучину и лампу, уселась на скамеечке, согнувшись над люлькой проснувшегося Адамчика, и дала ему грудь. Огонь еще чуть горел в печи, и в комнате царил изменчивый полусвет. Аксинья неподвижно лежала на своем сеннике на печи. Неизвестно, спала она или нет, но лежала молча и неподвижно. Дети уснули тотчас после ужина.
Михайло не ложился спать. За ужином он много ел, затем, опершись на стол, курил папиросы одну за другой и раза два даже засвистел сквозь зубы. По наружному виду можно было подумать, что его ничто не беспокоило; однако он и не думал ложиться спать. Он все курил и, опершись лбом на ладони, о чем-то раздумывал. Петруся качала люльку и убаюкивала ребенка. Она напевала вполголоса протяжный, монотонный мотив, который в глубокой тишине и колеблющемся сумраке плыл, как грустная, робкая волна. Дитя уснуло, женщина встала и босиком тихо подошла к мужу. Она тихонько промолвила:
— Михайло!
— А? — спросил он, поднимая голову и глядя на нее.
— Я хочу завтра на рассвете пойти в местечко.
— Зачем?
— В церковь, на храмовой праздник… Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и за детьми.
Он все время смотрел на нее, но она не могла в темноте видеть выражение его глаз.
— Чего ж это так захотелось тебе в церковь? — спросил он.
После минутного молчания она ответила:
— Я буду исповедываться и приобщусь святых тайн. Пусть сам всевышний господь бог будет мне свидетелем перед людьми…
Она сдерживала рыданья и вытирала фартуком слезы, которые градом катились по ее щекам.
— Опять плачешь! — заметил Михаил. — Ну и плаксивая ты теперь стала… совсем не такая, как была…
— Не такая… — повторила женщина и немного спустя прибавила: — И ты не такой, как был.
— А не такой, — подтвердил муж.
В этих коротких словах, которыми они оба сознавались друг перед другом в том, что разрушили свое прежнее счастье, звучала глубокая печаль. Он все время пристально смотрел на нее.
— Так ты в самом деле завтра будешь исповедываться и приобщаться святых тайн?
— А как же, — ответила женщина и сделала такое движение, как будто хотела отойти.
Но он позвал ее:
— Петруся!
— Что?
— Сядь около меня… поговорим.
Она удивилась и робко села около него на краешке скамейки. Он начал говорить:
— Послушай, Петруся! что ж это мы… всегда с тобой будем жить, как бессловесные созданья?.. Недостает только того, чтобы мы стали таким же соблазном и посмешищем для людей, как Степан Дзюрдзя и его жена… Так нельзя, Петруся… так не должно быть. Ты мать моих детей, и я должен уважать тебя…