Венеция в русской литературе
Шрифт:
Колыбельные мотивы сопрягаются в русской венециане с мотивом рая, то есть Венеции как колыбели человечества. Иногда он проявляется косвенно, через отсылки к другим, не только литературным, текстам, как у И. Бродского в стихе о «питомце Лоррена» («Венецианские строфы (1)»), иногда звучит открыто, как в письмах И. Репина: «В Венеции теперь я вздыхаю на каждом шагу, но не от отчаянья, а от восторга, от счастья, что еще раз Господь привел посмотреть на этот восхитительный человеческий рай» [163] . Отчетливость метафорических сопряжений в данном образе то возрастает, то уменьшается до минимума, так что первичное значение становится легко реализуемым. В качестве примера экспликации первичного значения можно указать на венецианский цикл А. Машевского, в одном из стихотворений которого есть такие строки:
163
Письмо М. В. Веревкиной, ноябрь 1893 г. (Репин И. Е. Избр. письма: В 2 т. М., 1962. Т. 2. С. 42).
В том же ряду стоит образ благовестящей Венеции в воспоминаниях С. Лифаря [164] . Наконец, Венеция как средоточие начала и конца творения, как земная радость божества предстает в стихотворении В. Ходасевича «Интриги бирж, потуги наций…» (1924):
164
Лифарь С. С Дягилевым. СПб., 1994. С. 56.
К аналогиям с колыбелью и раем близка метафора Венеции как Дома, которая предстает в разных формах с разным семантическим наполнением, но в большинстве случаев Дом этот имеет типично венецианские черты палаццо. Соотношение города и Дома при этом явлено не только через взаимоподобие, но и через пространственные взаимопереливы. Метафорический образ подобного Дома-Венеции, созданный Ю. Буйдой в романе «Ермо», предваряется в русской венециане сравнением дворца с городом у П. Перцова. «При всей подневольной быстроте осмотра, в ином дворце ходишь добрый час, — пишет он. — Это — целый лабиринт комнат, из которых каждая некогда имела свое назначение. Мысль, что находишься в особом городе, особом государстве, господствует во впечатлениях. Это не просто дом — обыкновенная, хотя бы и богатая, собственность частного лица, а именно дворец-резиденция независимого властителя. Вот огромный зал — место парадных церемоний, с колоннами, со статуями и бюстами знаменитых представителей рода, с ярким плафоном Тьеполо среди лепного потолка. Вот другие залы и приемные — то же убранство, тяжелое и пышное, с чопорной неуклюжестью старинного этикета. На стенах висят фамильные портреты работы Тициана, Тинторетто, Ван-Дика. Рядом картины тех же знаменитостей, развешенные с небрежностью случая, — привычное украшение для этих комнат, как для наших — олеографии „Нивы“… Далее — особая, „фамильная“, картинная галерея. Старые гобелены вместо обой; старая мебель, обитая штофом, теперь полинялым и порванным; с потолка спускаются тяжелые, пыльные люстры. В спальной — огромная фамильная кровать, — на возвышении, под пышным балдахином, с гербом на фронтоне. Словом, это тот же Дворец дожей в миниатюре» (21–22).
Топографически иной, но семантически тот же вариант данного образа представлен и в довольно частых случаях, когда открытое городское пространство Венеции воспринимается и изображается как часть большого Дома. Так, П. В. Анненков, говоря о соборе и площади св. Марка, замечает: «Художники считают эту церковь одним из чудес Европы; колокольня стоит на площади и несколько в стороне, и площадь, таким образом, особливо при ярком освещении кофеен, магазинов и лотков с апельсинами и фруктами, кажется вам огромною, гигантскою залой, которой потолком служит небо» [165] . В поэзии образ залы — Пьяццы возникает в «Венеции» (1853) П. Вяземского:
165
Анненков П. В. Парижские письма. М., 1983. С. 19.
В ХХ веке так же воспринимает Пьяццу А. В. Остроумова-Лебедева. «Вся площадь замощена мрамором и тракитом, — замечает она в „Автобиографических записках“, — и представляет большой прекрасный зал с дивными кругом постройками. Плафоном ему служит небо» [166] . Сходные ассоциации появляются и у С. Лифаря. «Мы пробыли в Венеции пять дней, — пишет он, — пять прекрасных и значительных дней, и Дягилев все время был умиленно-добродушным, все время улыбался, все время кивал головой направо и налево, всем улыбчиво говорил „buon giorno“ (все в Венеции были знакомые Сергея Павловича) и сидел на площади св. Марка, самой радостной площади мира, так, как будто это был его самый большой салон» [167] .
166
Остроумова-Лебедева А. П. Автобиографические записки. М., 1974. С. 311.
167
Лифарь С. С Дягилевым. С. 97.
Как фрагмент Дома-Италии воспринимает Венецию М. Осоргин: «Города Италии были моими комнатами: Рим — рабочим кабинетом, Флоренция — библиотекой, Венеция — гостиной, Неаполь — террасой, с которой открывался такой прекрасный вид» [168] .
Как видно из приведенных фрагментов, метафора Венеции-Дома получает здесь специфическое смысловое наполнение — это более место для раутов, нежели для утверждения семейного очага, но в венецианском контексте нет четкого водораздела между различными сферами жизни, и потому в его пределах данная метафора оказывается вполне оправданной. Однако в русском венецианском тексте Венеция одновременно ассоциируется и с Домом в том теплом, сердечном смысле, который в глубинах мифологии соотносится с женским началом, а в более поздних произведениях указывает на духовное родство обитателей Дома и незыблемость первородных связей. «Материнские» эпитеты ласковая, нежная и их производные на протяжении двух веков сопровождают в русской литературе образы, связанные с Венецией: «Звуки нежной баркаролы» (И. Козлов); «И с лаской весло гондольера» (К. Павлова); «Ни Каналетто, ни Гварди… не в силах передать этой серебристой нежности воздуха» (И. Тургенев); «Плакали нежные струны» (К. Романов); «Солнце и легкий ветерок с моря нежат и ласкают мое сердце» (А. Чехов); «И пожелтевшую ступень// ласкает влага…» (С. Соловьев); «Быть может, венецейской девы// Канцоной нежный слух пленя» (А. Блок); «Золотая голубятня у воды // ласковой…» (А. Ахматова); «Сколько нежных, странных лиц в толпе» (она же); «Ах, увидеть бы тебя — почти мечта напрасная, // Заразиться не холерой — нет, а нежной детской корью» (А. Машевский). Все это вместе взятое создает образ доброй обители, который затем метафорически преобразуется в образ Дома. Дом в данном случае становится обжитым и уютным, поворачиваясь к человеку не парадной своей, но жилой, семейной стороной. При этом две ипостаси Дома не противостоят друг другу, ибо домашность в Венеции не имеет своего особого пространства. Они вдруг обе открываются внимательному и тонко чувствующему наблюдателю в той же внешней парадности. Это очень точно заметил В. Розанов в финальной части своего очерка о Венеции: «Как в колоссальных Sala della Scrutinio и Sala del Maggior Consiglio (дворцы дожей) вы поражаетесь, видя весь потолок и все стены записанными Тинтореттом и Павлом Веронезом, которых раньше с благоговением рассматривали где-нибудь в аршинном холсте, — так Венеция поражает вас новизною того, что вы видите, как целый город представляет убранство и утонченность, которые вы предполагали возможным только во внутренних покоях небольшого дома. Как хозяин трудится и обдумывает, и не щадит средств, размещая картины, статуи, драпировки, краски и металлы по углам и стенам небольшой комнаты, немногих комнат, так вся Венеция в длинном сновидении веков своей истории (1000 лет одному св. Марку) убралась наружными стенами своих домов и храмов совершенно внутренне, домашно-семейно. И вот это сообщает городу уютность и нежность» (229). Поэтому об абсолютном чутье к домашнему венецианскому миру говорит блоковское «как будто я здесь очень давно», и совершенно естественно и логично для русской венецианы звучат приводившиеся ранее стихи В. Бетаки:
168
Осоргин М. А. Времена. М., 1989. С. 97.
Ощущение Дома поддерживается, а иногда компенсируется описанием в ряде текстов живых и теплых встреч, что, с одной стороны, отвечает требованиям жанра путевого очерка, очень распространенного в литературной венециане, с другой стороны, вполне укладывается в общий «домашний» строй русского венецианского текста. Традицию такого рода описаний заложил М. Осоргин в «Очерках современной Италии» (1913). Не принимая декоративную, театрализованную Венецию, М. Осоргин, тем не менее, угадывает в ней характерно венецианское, домашнее. Знакомясь с городом, он обнаруживает на острове Мурано небольшой храм с чудесной мозаикой, изображающей Мадонну в византийском стиле. Здесь он встречается со стариком-сторожем, рассказ которого передает в очерке. Этот рассказ — такое весомое подтверждение приведенных выше суждений В. Розанова о любовном семейно-домашнем духе и убранстве Венеции, определяемом особым по-домашнему теплым отношением к ней венецианцев, что мы находим возможным и необходимым привести его здесь полностью.
«Старый сторож встречает меня при самом входе в храм, — пишет М. Осоргин. — Он уже хочет начать давать мне объяснения в порядке Бедекера, но я его прошу прежде всего показать мне Мадонну. Вялое лицо старика сразу преображается; из гида он делается художником. Мадонна помещается в куполе над главным алтарем; чтобы рассмотреть ее получше, мы обходим алтарь и забираемся в совершенно темный угол церкви. Здесь садимся на лавку, заваленную разными материями и предметами для украшения церкви по случаю праздника, откидываем головы вверх
169
Осоргин М. Очерки современной Италии. М., 1913. С. 29–30. Впервые очерк был опубликован в 1925 г. в «Известиях», № 233.
Позднее менее яркие вставные рассказы, отмеченные больше отношением венецианцев к России, нежели русских к Венеции, появляются в путевых очерках В. Некрасова и Ю. Нагибина. Герои их интересуют авторов прежде всего с социально-бытовой точки зрения, как, в значительной степени, и вся Италия, где В. Некрасов читает лекции о партийности литературы и куда Ю. Нагибин прибывает с солидной советской делегацией. И все-таки показательно, что местом обеих встреч является Венеция, и оба интекстовых включения отмечены мотивом близости, родственности, поскольку благодаря описанным ими встречам авторы очерков обнаруживают в Венеции частицу Дома [170] .
170
Описание такого рода встреч приобретает в русской венециане 50–70-х гг. ХХ в. характер языковой единицы. Трудно представить, что русским писателям, посещавшим Венецию в эти годы, в действительности так часто встречались бывшие в российском плену венецианцы, знающие русский язык. Но помимо очерков В. Некрасова такой персонаж появляется в стихотворении С. Васильева «Гондольер поет страданье» (1962), по объему приближающемуся к небольшой поэме. Вводится он в текст в противовес пресловутым «толстосумам», которые мешают русским поэтам и писателям той поры вполне по-домашнему чувствовать себя в Венеции и ощутить ее красоты. Это противопоставление присутствует и у В. Некрасова, но не столь явно. В целом в советской венециане этого периода создается устойчивая семиотическая сетка, которая легко накладывается на изображение любого уголка западного мира, но в случае с Венецией контрасты и несообразности, как они видятся авторам произведений, выглядят особенно вопиющими. В этом смысле, как ни парадоксально, Венеция оказывается очень удобной для выражения в тексте известной идеологии. Ее культурно-исторический фон, кажется, сам отторгает некие издержки цивилизации, которые советские писатели усматривают то в крейсере на венецианском рейде, то в обилии богатых немецких и американских туристов:
Но вы к виденью этому прибавьте, Что перечеркивает всю красу, На близком рейде крейсер «Гарибальди» С ракетной установкой на борту. Кто ж плывет со мной в гондоле, взор соседством веселя? Человек пять-шесть, не боле, не считая кобеля, два монаха-тугодума, как бы скованных во сне, да два явных толстосума с пестрым догом на ремне. Два лощеных иностранца, по всему видать — туза, оба-два американца, спеси полные глаза.По какой-то причине особенную нелюбовь поэты той поры испытывают к собакам «толстосумов». Эти животные оскорбляют их эстетическое чувство и едва ли не заслоняют собой красоту города, отчуждая от него. Удивительно, но собака как отрицательный персонаж кочует в эти годы из одного произведения в другое. К сожалению, начало эксплуатации этого образа в русской литературной венециане положил Н. Заболоцкий стихотворением «Венеция» (1957):
Лишь голуби мечутся тучей Да толпы чужих заправил Ленивой слоняются кучей Среди позабытых могил. Шагают огромные доги, И в тонком дыму сигарет Живые богини и боги За догами движутся вслед.Далее этот образ получает развитие в стихотворении А. Суркова «Случай в соборе» (1959), уже целиком посвященном «хозяину жизни» с собакой:
Летний зной, а здесь нежарко, Воздух чист и невесом. Входит мистер в храм Сан-Марко С безобразным рыжим псом.Черты некоего советского литературного клише здесь налицо, и как праздная Венеция противопоставляется писателями этих лет Венеции трудовой, так богачу с собакой противопоставляется связанный своим прошлым с Россией бедный гондольер:
Вот один из толстосумов «Стоп!» — презрительно сказал и, за борт со смаком сплюнув, плыть к причалу приказал. И вот тут-то, и вот тут-то в пику спеси мировой, в украшение маршрута выдал на кон рулевой. Повернув ладью к приколу, он помог сойти тузам и запел… не баркаролу, а вот так (я слышал сам!) «Ох страданье, ты страданье! — раздалось вдруг над кормой. — Выйди, милка, на свиданье!» — как у нас под Костромой. Толстосумы обомлели, чуть не тронулись в уме, а монахи еле-еле усидели на скамье. Как чумной, кобель залаял, на задок, рыча, присел. Только, будто против правил, я один повеселел: — Слышь, дружище! Ты откуда? — Я в России был в плену… — То-то вижу, чудо-юдо! Был в России, ну и ну! — И опять пошла гондола гладким днищем по волне ходом спорым и веселым с вапоретто наравне.Таким образом, внутренний венецианский мир оказался разделен для советских писателей на свой и чужой, правильный и неправильный. Свой и правильный мир — это рабочая Венеция и знающий Россию венецианец. В этом мире писатель тоже оказывается своим и потому ощущает его вполне по-домашнему. Следовательно, метафора Венеция-Дом не исчезает в литературе этого периода, но сфера ее применения ограничивается, семантические акценты смещаются и перенесенные признаки принадлежат уже не столько Венеции, сколько выделенному в ней миру социально близких автору людей. В этом смысле метафора Дома может быть с равным эффектом приложима к любому мировому локусу.