Венеция в русской литературе
Шрифт:
Ночной мифологический комплекс, соприсутствующий в венецианском тексте с более поздними образными воплощениями, препятствует четкой раздельности дневного и ночного мира, тем паче их противопоставленности. Эмбрионы смерти с равной
195
А. Ф. Лосев приводит один из орфических гимнов (III), в котором четко зафиксирована связь ночи с Кипридой:
Ночь воспою, что богов породила, а также и смертных. Ночь, порожденье всего, что Кипридою также зовем мы.См.: Лосев А. Ф. Мифология греков и римлян. М., 1996. С. 745.
В этом смысле Венеция-Афродита в мифологизированном контексте оказывается аналогом Венеции-Ночи. Оба эти воплощения, и по отношению к мифу и вне его, роднит важнейший для литературного образа Венеции мотив инакости, который применительно к Афродите проявляет себя и в инакости рождения. А. Ф. Лосев со ссылкой на Дамаския по этому поводу пишет следующее: «Ночь отождествлена с вечной инаковостью или чистым инобытием на всех ступенях бытия, и в том числе прежде всего в области умопостигаемого. Это — чистое становление и возникновение, которое всегда иное и иное и которое никогда не есть что-нибудь определенное и устойчивое; это чистое отрицание и потому вечная тьма. Не надо, однако, забывать, что для античной мифологии это есть тьма в недрах самой божественности, в последней глубине всякого идеального и реального бытия, интеллигибельная тьма» [196] .
196
Там же. С. 743.
Глубинно-мифологическая инакость ночи, ощущаемая всеми художниками, о ней и ее писавшими, в литературной венециане оборачивается подчеркнутой инакостью ночного города, а следовательно, и принципиальной инакостью в нем всех временных и пространственных проявлений, в том числе жизни и смерти. Умереть в Венеции — все равно что вернуться в мир, родной и знакомый до рождения, то есть как бы родиться обратно. Об этом своем до рождения мире, Доме души, писал в стихотворении «Венеция» В. Брюсов:
Здесь — пришлец я, но когда-то здесь душа моя жила. Это понял я, припомнив гондол черные тела. Это понял, повторяя Юга полные слова, Это понял, лишь увидел моего святого Льва!Поэтому пребывание в Венеции — это столько же воспоминание о сохранившемся в глубинах подсознания прошлом, сколько о будущем, особенно если учесть проявления признаков Чистилища в муратовском образе города. Отсюда, вероятно, и возникает образ Венеции как края жизни, порога, через который можно шагнуть и туда и сюда. Именно эта образная формула появляется у А. Кушнера в стихотворении, биографически связанном с И. Бродским:
И последнее. (Я сокращаю Восхищенье.) Проплывшим вдвоем Этот путь, как прошедшим по краю Жизни, жизнь предстает не огнем Залетевшим во тьму, но водою, Ослепленной огнями, обид Нет, — волненьем, счастливой бедою Все течет. И при этом горит.Здесь, как и во многих других произведениях русской литературной венецианы, возникают оксюморонные сочетания вроде «счастливой бедою», а весь контекст стихотворения воскрешает мандельштамовский образ «праздничной смерти», который у А. Кушнера проступает и в оценочно сложном образе гондол, с одной стороны, напоминающих о смерти, с другой — поражающих нарядностью, и в прорисовке страдания на фоне ярких красок и цветения:
Разрушайся! Тони! Увяданье — Это правда! В веках холодей! Этот путь тем и дорог, что зданья Повторяют страданья людей, А иначе бы разве пылали Ипомеи с геранями так В каждой нише и в каждом портале, На балконах, приветствуя мрак.Последнее словосочетание — «приветствуя мрак» — прячет в глубине своей ту же не явленную оксюморонную
В Венеции между жизнью и смертью, прошлым и будущим нет четких границ. Переходы здесь сглажены, порой едва заметны, что очень ясно почувствовал и выразил И. Бунин в стихотворении «Венеция» (1922):
Колоколов средневековый Певучий звон, печаль времен, И счастье жизни вечно новой, И о былом счастливый сон. И чья-то кротость, всепрощенье И утешенье: все пройдет! И золотые отраженья Дворцов в лазурном глянце вод. И дымка млечного опала, И солнце, смешанное с ним, И встречный взор, и опахало, И ожерелье из коралла Под катафалком водяным.Прошлое и настоящее сливаются у И. Бунина в ощущении счастья, а переходв небытие дарует утешение благодаря сакрализации, неизменному присутствию в венецианском мире Кого-то, несущего кротость и всепрощение. Смерть в результате оказывается лишь растворением во времени, счастливо нашедшем в Венеции свою обитель. Последние два стиха бунинской «Венеции» также являют модификацию сквозного для русского венецианского текста образа «праздничной смерти», а все вместе взятое и делает венецианские лики Танатоса столь привлекательными.
Мысль о смерти в Венеции порой появляется у художника еще на этапе предощущения водного города. Так, И. Бродский, рассказывая в «Трофейном» о первом знакомстве с Венецией по старым открыткам, пишет далее: «И, глядя на эти открытки, я поклялся себе, что, если я когда-нибудь выберусь из родных пределов, я отправлюсь зимой в Венецию, сниму комнату в подвальном помещении, с окнами вровень с водой, сочиню две-три элегии, гася сигареты о влажный пол, чтобы они шипели, а когда деньги иссякнут, приобрету не обратный билет, а дешевый браунинг и пущу себе там же в лоб пулю. Декадентская, ясное дело, греза… И все же я благодарен Паркам, давшим мне осуществить ее лучшую часть» [197] .
197
Бродский И. Трофейное // Иностранная литература. 1996. № 1. С. 242.
В обрисованном нами контексте не кажется случайным воспоминание о Венеции в предчувствии или в момент смерти, настигшей человека вдали от Италии. В русской культуре есть удивительный пример такого сопряжения кажущихся случайными событий. А. Тепин в воспоминаниях о В. И. Сурикове пишет: «Смерть Василия Ивановича Сурикова была столь неожиданной, что до сих пор ей как-то не веришь. Еще за несколько дней до кончины он просил показать ему снимки „Млечного пути“ Тинторетто и между приступами кашля говорил об искусстве» (Суриков В. И. Письма. Воспоминания о художнике. Л., 1977. С. 190). Для мемуариста эти два факта — желание взглянуть на репродукцию Тинторетто и скорая смерть — никак не связаны. Не зафиксированы какие-либо высказывания самого В. И. Сурикова относительно смерти в Венеции. Но в одном из его писем есть слова о Тинторетто как точном выразителе своего мира и своего времени: «Кто меня маслом по сердцу обдал, то это Тинторет. Говоря откровенно, смех разбирает, как он просто неуклюж, но как страшно мощно справлялся с портретами своих краснобархатных дожей, что конца не было моему восторгу. Все примитивно намечено, но, должно быть, оригиналы страшно похожи на свои портреты, и я думаю, что современники любили его за быстрое и точное изображение себя» (Там же. С. 65–66).
Творческая мощь Тинторетто совпала по времени с расцветом Венецианской республики, и сама его личность, активная, целеустремленная, отражает в себе исторический характер Венеции. В Тинторетто, в его творческих порывах, запечатлена не смерть, но жизнь, и, возможно, именно это требовалось В. И. Сурикову незадолго до кончины. Трудно сказать, насколько в сознании русского художника связывалась через Тинторетто неизбежная в его состоянии мысль о смерти с мыслью о жизни в Венеции, но не менее трудно представить, что рядом с именем Тинторетто в его памяти не прозвучало имя — Венеция. В любом случае, объективно такое сцепление возникло, и смысл его в общем контексте русской литературной венецианы совпадает с утверждением амбивалентности жизни и смерти в Венеции.
Мысль о смерти в Венеции не оставляла И. Бродского и дальше. А. Кушнер в выступлении на вечере памяти И. Бродского в Фонтанном доме Санкт-Петербурга 9 февраля 1996 года вспоминает: «Когда-то все мы прочли „Смерть в Венеции“ Томаса Манна. Я помню, какое впечатление на нас произвел этот рассказ. Вообще, Венеция — это ведь любимый наш город. Можно сказать, после Петербурга второй, потому что он похож на Петербург, а Петербург похож на Венецию. Это город ближе всего стоящий к потустороннему миру. И ведь был фильм, где Иосиф на катере показывал рукой в сторону венецианского кладбища» [198] .
198
Вечер памяти Бродского: Стенографическая запись // Интернет: http://www.art.spb.ru/lit/brodsky_memory_evening.html