Венера в мехах / Представление / Работы о мазохизме
Шрифт:
Книга «Ницше и философия» (1962) обозначила окончательный разрыв Делёза с доминировавшим в послевоенной французской философии гегельянством и ознаменовала собой начало нового периода в его творчестве. Этой книгой Делёз заложил основу для «ницшеанского возрождения» во французской философии. Его прочтение Ницше по многим позициям близко прочтениям Ж. Батая и П. Клоссовского, цитаты из которых можно встретить на страницах «Представления Захер-Мазоха». Эта небольшая работа написана в 1968 г., когда вышла в свет и одна из основных книг Делёза «Различие и повторение». Проблематика, отраженная в заглавии этой книги, вкратце затрагивается в «Представлении» и развивается в следующей крупной работе Делёза — «Логике смысла» (1969). Во всех этих трудах заметен всевозрастающий интерес Делёза к психоанализу, прежде всего лакановскому. Он, однако, отказывается от возможности соединения ницшеанства и фрейдизма, которое выказало себя столь плодотворным в творчестве Ж.Деррида.
На следующем этапе своего творчества, отмеченном сотрудничеством с профессиональным психиатром Феликсом Гваттари, Делёз переходит к прямой критике психоанализа — как фрейдовского, так и лакановского. Между тем, критика как таковая не слишком-то согласуется с ницшевским духом, духом «деконструкции». Однако, именно двухтомник «Капитализм и шизофрения», написанный вместе с Гваттари и состоящий из «Анти-Эдипа» (1972) и «Тысячи плато» (1980), принес Делёзу мировую известность. Основная тема этого «шизоаналитического» труда —
Авторы «Капитализма и шизофрении» полагают, что Лакан, несмотря на антигегельянскую направленность своей теории, все же остался в плену у гегелевской негативности, определив «желание» через «нехватку» (manque), и стремятся продемонстрировать утвердительную природу «производства желания» (уже в книге «Ницше и философия» Делёз разрабатывал ницшевские темы двойного утверждения и вечного возвращения). Это либидинозное производство совпадает с экономическим и социальным. Строй производства противопоставлялся строю воспроизводства (репрезентации), в котором спонтанные токи желания подвергаются кодификации, или «территориализации» (ницшевская «грамматика»). Подобной территориализацией является и Эдиповский треугольник, Эдиповская «триангуляция» субъекта, или субъективизация «машин желания» (критика субъективности, декартовского cogito, неотделима от критики репрезентации). Авторы «Анти-Эдипа» выдвигают «шизономадический» проект «детерриториализации» желания и приветствуют любые попытки в этом направлении, в том числе и сексуальные извращения. Модели иного субъекта, отличного от декартовского cogito, — это машины желания первого тома книги, «ризома» второго и, наконец, знаменитое «тело без органов» Антонена Арто (органы представляют тело, переводя его в строй репрезентации), фигурирующее в обоих. Тело без органов ассоциируется с инстинктом смерти — именно инстинктом, а не влечением (об их различии можно прочесть в «Представлении Захер-Мазоха»). В «Тысяче плато» тело без органов помещается в «гладкое» [lisse] пространство, противопоставленное «изборожденному» [strie], т. е. территориализованному. Двум видам пространства соответствуют два типа движения: celeritas и gravitas, быстрота и медлительность (ср. быстроту садистской проекции и медлительность мазохистского фантазма в «Представлении»). Таковы основные темы «Капитализма и шизофрении». В той или иной мере они предвосхищаются в «Представлении», а также развиваются в делёзовских работах 80-х годов, из которых следует отметить двухтомник «Кино» (1983 и 1985) и эссе «Фуко» (1986).
Представление Захер-Мазоха
(Холодное и Жестокое)
«Это слишком идеалистично… и потому жестоко».
Сад, Мазох и их язык
Наименование заболевания. Первая эротическая функция языка: приказы и описания. Вторая функция у Сада: доказательство, безличный элемент. Идеи разума. Вторая функция у Мазоха: диалектика, безличный элемент воображения.
Для чего служит литература? Имена Сада и Мазоха служат, по меньшей мере, для обозначения двух основных извращений. Это изумительные примеры действенности литературы. В каком смысле? Случается, что какие-то типичные больные дают свое имя тем или иным болезням. Чаще, однако, свое имя болезням дают врачи (примеры: болезнь Роже, болезнь Паркинсона…). Условия подобных наименований требуют более внимательного рассмотрения: врач ведь не изобрел болезнь. Он, однако, разъединил симптомы, до сих пор соединенные, сгруппировал симптомы, до сих пор разъединенные, — короче, составил какую-то глубоко оригинальную клиническую картину. Вот почему история медицины по меньшей мере двойственна. Есть история болезней, которые, в зависимости от состояния обществ и достижений терапии, исчезают, отступают, возвращаются или меняют форму. Но есть и другая история, наслаивающаяся на эту первую: история симптоматологии, и она может как предшествовать трансформациям терапии или болезни, так и следовать за ними: симптомы получают имена, переименовываются, группируются как-то иначе. Прогресс, с этой точки зрения, достигается обычно в смысле большей спецификации, свидетельствующей о более утонченной симптоматологии (ясно, что чума или проказа в прежние времена были распространены шире, чем сегодня, не только по каким-то историческим или социальным причинам, но и потому, что под их именами группировался целый ряд ныне разъединенных заболеваний). Великие клиницисты — это величайшие врачи. Когда врач дает свое имя той или иной болезни, совершается лингвистический и одновременно семиологический акт огромного значения, поскольку этот акт связывает определенное имя собственное с определенным множеством знаков или приводит к тому, что имя собственное начинает коннотировать знаки.
Являются ли, в этом смысле, великими клиницистами Сад и Мазох? К садизму и мазохизму едва ли можно подходить с теми же мерками, что и к проказе, чуме, болезни Паркинсона. Слово «болезнь» в данном случае не подходит. Тем не менее, Сад и Мазох предъявляют нам превосходные картины симптомов и знаков. Краффт-Эбинг потому заговорил о «мазохизме», что признавал заслугой Мазоха воспроизведение им [в своих сочинениях] какой-то особой клинической сущности, определявшейся не столько связью боль — сексуальное удовольствие, сколько расположенными глубже поведенческими моделями рабства и унижения (есть пограничные случаи мазохизма без алголагнии [30] , и даже алголагнии без мазохизма [31] ). И еще мы должны задаться вопросом, не владеет ли Мазох, если сравнить его с Садом, более утонченной симптоматологией и не позволяет ли именно его определение разъединить несправедливо смешивавшиеся до него заболевания. «Больные» или клиницисты, или же то и другое одновременно, — в любом случае Сад и Мазох являются также и великими антропологами, подобно всем тем, кто умеет вовлекать в свой труд некую целостную концепцию человека, культуры, природы, — и великими художниками, подобно всем тем, кто умеет извлекать из небытия новые формы и создавать новые способы чувствования и мышления, некий совершенно новый язык.
30
Алголагния — сладострастное переживание боли. — Пер.
31
Уже Краффт-Эбинг отмечает возможность независимого от мазохизма «пассивного бичевания»: ср. Psychopathia sexualis (édition revue par Moll, 1923), tr.fr. Payot éd., pp. 300–301.
Наверное, насилие можно определить как то, что говорит мало или не говорит вовсе, а сексуальность — как то, о чем говорят мало, — в принципе. Стыд не связан с каким-то биологическим страхом. Если бы он был с ним связан, он не выражался бы так, как он это делает: я меньше опасаюсь прикосновения ко мне, чем брошенного на меня взгляда, а взгляда — меньше, чем разговора обо мне. Что же тогда означает это соединение насилия и сексуальности в
32
Georges Bataille, L'Érotisme, Éd. de Minuit, Collection «Arguments», 1957, pp. 209–210.
Порнографической литературой называют литературу, сведенную к нескольким приказам (сделай то, сделай это…), за которыми следуют непристойные описания. В ней, таким образом, насилие и эротизм соединяются, хотя и зачаточным образом. Как у Сада, так и у Мазоха приказы, произносимые жестоким либертеном или деспотической женщиной, имеются в изобилии. Так же обстоит дело и с описаниями (хотя их смысл и их непристойность в этих двух трудах — не одни и те же). Для Мазоха, как и для Сада, вся значимость языка, кажется, — в его непосредственном воздействии на чувственность. «Сто двадцать дней» у Сада структурируют истории, которыми либертены заставляют занимать себя «рассказчиц»; и никакая инициатива героев — по крайней мере, в принципе — не должна опережать эти истории. Ибо власть слов достигает своей кульминации тогда, когда она определяет повторение [сказанного] телами, и «ощущения, сообщенные через орган слуха, суть те, которые услаждают больше всего и впечатления от которых наиболее живы». У Мазоха, в его жизни, как и в его сочинениях, любовные приключения должны открываться какими-то анонимными или псевдонимными письмами, а также объявлениями; они должны регламентироваться какими-то договорами, которые их формализуют и вербализуют; прежде чем свершиться, все должно быть высказанным, обещанным, объявленным и тщательно описанным. И если труды Сада и Мазоха не могут сойти за порнографические, если они заслуживают какого-то более достойного имени, вроде «порнологии», то дело тут в том, что их эротический язык нельзя свести к элементарным функциям приказания и описания.
У Сада наблюдается удивительнейшее развитие доказательной способности. Доказательство [démonstration], как высшая функция языка, появляется между двумя описаниями тех или иных сцен, пока либертены отдыхают между двумя приказами. Мы слышим, как либертен зачитывает какой-нибудь памфлет, составленный по самым строгим канонам, как он развивает свои неисчерпаемые теории или разрабатывает некую конституцию. Еще он может согласиться разговаривать, дискутировать со своей жертвой. Подобные моменты далеко не редкость, особенно в «Жюстине»: каждый из палачей Жюстины делает ее своей слушательницей и наперсницей. Но намерение убедить в своей правоте присутствует здесь лишь по видимости. Либертен может сделать вид, будто он пытается убедить или уговорить; он даже может проделать работу «наставника» [instituteur] и обратить новобранку в свою веру (так в «Философии в будуаре»). Но в действительности ничто так не чуждо садисту, как намерение убедить или уговорить, то есть педагогическое намерение. Здесь имеется в виду совсем другое, а именно — показать, что само рассуждение [raisonnement] есть насилие, что его место, со всей его строгостью, всей его ясностью, всем его спокойствием, — на стороне насильников. И даже не показать нечто кому-либо, но просто выдать доказательство, которое доказывает лишь полное одиночество и всемогущество доказывающего. Имеется в виду доказать тождество насилия и доказательства. Так что рассуждение должно разделяться слушателем, к которому оно обращено, не в большей степени, чем удовольствие — тем объектом, который его доставляет. Насилия, которым подвергаются жертвы, представляют собой лишь отображения какого-то высшего насилия, о котором свидетельствует доказательство. Среди своих сообщников или своих жертв каждый рассуждающий рассуждает в абсолютном кругу своего одиночества и своей обособленности — даже если все либертены придерживаются одного и того же рассуждения. Как мы увидим, садистский «наставник» во всех отношениях противостоит мазохистскому «воспитателю» [éducateur].
И здесь Батай, говоря о Саде, попадает в точку: «Этот язык дезавуирует отношение говорящего с теми, к кому он обращается». Но если этот язык действительно представляет собой высшую реализацию доказательной функции в ее соотношении с насилием и эротизмом, то и приказы и описания — другой аспект [языка] — должны принять какое-то иное значение. Они не исчезают, но погружаются теперь в доказательную среду, плавают в ней, существуют отныне только в соотнесении с ней. Описания, положения тел играют теперь лишь роль неких чувственных [sensibles] фигур, иллюстрирующих все эти отталкивающие доказательства; приказы же, бросаемые либертенами распоряжения, в свою очередь, становятся как бы словесными выражениями проблем, уводящих к подспудной цепочке садистских теорем. Нуарсей говорит: «Я показал это теоретически, убедимся же теперь на практике…». Таким образом, здесь следует различать два рода факторов, формирующих некий двойственный язык: повелительный и описательный фактор, представляющий личный элемент, предписывающий и описывающий насилия, совершаемые садистом лично, в качестве его частных пристрастий; но также и фактор более высокого уровня, обозначающий безличный элемент садизма, отождествляющий это безличное насилие с Идеей чистого разума, с устрашающим доказательством, способным подчинить себе другой элемент. Сад выказывает своеобразный спинозизм — натурализм и механицизм, пронизанные математическим духом. Именно на счет этого духа и следует отнести то бесконечное повторение, тот постоянно возобновляемый количественный процесс, который умножает фигуры и складывает жертвы, чтобы вновь и вновь пробегать тысячи кругов вечно одинокого рассуждения. Краффт-Эбинг предчувствовал, в этом отношении, самое существенное: «Есть случаи, при которых личное отступает почти совершенно… Человек достигает сексуального возбуждения, избивая мальчиков и девочек. Но значительно больше здесь проступает… чего-то безличного. Тогда как большинство индивидов этой категории переносит ощущение своей силы на каких-то определенных лиц, в данном случае мы видим ярко выраженный символизм, который большей частью раскрывается через рисунки, географические и математические». [33]
33
Krafft-Ebing, Psychopathia sexualis, pp.208–209.