Венера в мехах / Представление / Работы о мазохизме
Шрифт:
Опыт ожидания и подвешенности относится к сущности мазохизма. Мазохистские сцены содержат подлинные ритуалы физического подвешивания, сковывания, связывания, распятия. Мазохист — человек мающийся [le morose], и это его качество предполагает заторможенность, запоздание или задержку. Часто отмечалось, что одного комплекса удовольствие-боль еще недостаточно для определения мазохизма; но недостаточно даже унижения, искупления, наказания, виновности. Справедливо отрицается, будто мазохист представляет собой некое странное существо, находящее удовольствие в боли. Отмечается, что мазохист — такой же, как все, что он находит удовольствие в том же, в чем находят его другие, — просто какая-то предварительная боль, наказание или унижение служат для него условиями получения удовольствия. Подобный механизм остается, однако, непостижимым, если его не соотнести с формой, а именно, — с формой времени, которая делает его возможным. Вот почему неуместно отправляться от комплекса удовольствие-боль, как от такой материи, которая поддается будто бы любым преобразованиям, начиная с мнимой садо-мазохистской трансформации. Форма мазохизма — это ожидание. Мазохист — это тот, кто переживает ожидание в чистом виде. Чистому ожиданию свойственно раздваиваться на два одновременных потока: один представляет то, чего ожидают и что по сути своей запаздывает, всегда задерживаясь и всегда оказываясь отложенным; другой же представляет то, чего ждут, чего поджидают и что одно только и могло бы ускорить пришествие того, чего ожидают. Само собой разумеется, что подобную форму, подобный ритм времени, с двумя его потоками, заполняют те или иные сочетания удовольствия-боли. Боль осуществляет то, чего ждут, удовольствие — то, чего ожидают. Мазохист ожидает удовольствия, как чего-то такого, что по сути своей всегда задерживается, и ждет боли как условия, делающего, в конце концов, возможным (физически и морально) пришествие
Отклонение, подвешенность, ожидание, фетишизм и фантазм образуют характерное для мазохизма созвездие. Реальное — мы это видели — подвергается не отрицанию, но своего рода отклонению, которое препровождает его в фантазм. Подвешивание выполняет ту же функцию по отношению к идеалу, помещая его в фантазм. Само ожидание есть единство идеального и реального, форма или темпоральность фантазма. Фетиш есть объект фантазма, фантасматический [phantasme] объект par excellence. Например, такой мазохистский фантазм: женщина в шортах сидит на неподвижном велосипеде, изо всех сил жмя на педали; пациент лежит под велосипедом, вращающиеся с головокружительной скоростью педали почти задевают его, он сжимает ладонями икры ног женщины. Здесь собраны воедино все определения, начиная с фетишизма икры и кончая двойственным ожиданием, воплощенным в движении педалей и неподвижности велосипеда. Нет никакого собственно мазохистского ожидания; скорее, сам мазохист, будучи человеком мающимся [le morose], способен переживать ожидание в чистом виде. Подобно Мазоху, давшему вырвать себе здоровый зуб при условии, чтобы его жена, одетая в меха, стояла перед ним и смотрела на него с угрожающим видом. Это же можно сказать и о фантазме: следует говорить не столько о мазохистских фантазмах, сколько о мазохистском искусстве фантазма.
Мазохисту нужно верить в то, что он грезит, даже тогда, когда он не грезит. В садизме подобной дисциплины фантазма никогда не встретить. Отношение Сада (и его персонажей) к фантазму очень хорошо проанализировал Морис Бланшо: «Поскольку его собственная эротическая греза состоит в проецировании на персонажей, которые не грезят, но реально действуют, ирреального движения своих наслаждений…, то чем больше этот эротизм грезится, тем больше он требует такого вымысла, из которого греза была бы изгнана, в котором разврат был бы реализован и пережит». [60] Иными словами, Саду нужно верить в то, что он не грезит, даже тогда, когда он грезит. Что характеризует садистское использование фантазма, так это неистовая сила проекции параноического типа, посредством которой фантазм становится орудием коренного и скоропостижного изменения в объективном мире. (Ср. Клервиль, грезящую о том, чтобы даже во сне не прекращать воздействовать на мир своими преступлениями.) Присущий фантазму потенциал удовольствие-боль реализуется тогда таким образом, чтобы боль испытывалась реальными персонажами, а удовольствие оказывалось преимуществом садиста, поскольку он может грезить, будто он не грезит. Жюльетта дает следующие советы: «Пробудьте полных пятнадцать дней, не занимаясь сластолюбием, развейтесь, развлекитесь другими вещами…, затем прилягте где-нибудь в темноте, чтобы постепенно, шаг за шагом вообразить всевозможные виды распутства; один из них поразит вас больше других, составит своего рода навязчивую идею, которую следует потом записать и немедля исполнить». Фантазм достигает тогда максимальной силы агрессивного и систематизирующего воздействия на реальное: Идея проецируется с редкостным напором. Совершенно иным является мазохистское использование фантазма, состоящее в нейтрализации реального и подвешивании идеала в чистом средоточии самого фантазма. Мы полагаем, что это различие в использовании известным образом предопределяет различие содержаний [фантазма в садизме и мазохизме]. И разрушительное отношение садиста к фетишу также должно объясняться исходя из этой формы проекции в использовании [фантазма]. Едва ли можно говорить о том, что разрушение фетиша предполагает веру в фетиш (подобно тому, как утверждают, будто профанация предполагает веру в священное): все это лишь пустые всеобщности. По разрушению фетиша судят [mesure] о скорости проекций, о том способе, каким греза упраздняет себя как грезу и каким Идея вторгается в реальный мир яви. По конституции же фетиша в мазохизме судят о внутренней силе фантазма, медлительности его ожидания, его способности к подвешиванию и замораживанию и том способе, каким он поглощает как идеал, так и реальное.
60
Maurice Blanchot, Lautréamont et Sade,p. 35.
Очевидно, соответствующее содержание садизма и мазохизма будет удовлетворять требованиям тех форм, в которых оно каждый раз осуществляется. Каким конкретно образом распределяется сочетание удовольствие-боль и что заполняет фантазм — образ отца или образ матери, — все это зависит, прежде всего, от формы, которая может быть запечатлена именно так, а не иначе. Если же исходят из содержания, тогда получают все заранее, включая и садо-мазохистское единство, — но и безнадежно все смешивают. Одна форма связи удовольствия с болью может быть получена лишь при таких-то условиях (форма ожидания). Другая — при каких-то иных (форма проекции). Содержательные определения мазохизма, исходящие из комплекса удовольствие-боль, недостаточны: они, как сказали бы логики, лишь номинальны, они не показывают возможности того, что определяют, возможности результата. Но еще хуже то, что они недистинктивны, свободно допускают любые смешения садизма и мазохизма, любые преобразования. Моральные определения, исходящие из виновности и искупления, не лучше, потому что они сами опираются на мнимое сообщение между садизмом и мазохизмом (в этом смысле, они еще «моральнее», чем думают). Суть мазохизма только в форме. Миры извращений вообще требуют того, чтобы психоанализ был действительно формальным, почти дедуктивным психоанализом, который, прежде всего, рассматривает формы поступков — в качестве неких романических элементов. В эту область формального психоанализа и применительно к мазохизму никто не заходил дальше Теодора Рейка. Им выделялись четыре основополагающие черты мазохизма: 1) «особое значение фантазии», то есть форма фантазма (фантазм, переживаемый ради него самого, или пригрезившаяся, драматизированная, ритуализованная сцена, абсолютно необходимая для мазохизма); 2) «судорожность», или «подвешенность» (ожидание, задержка, выражающая тот способ, каким страх воздействует на сексуальное напряжение и препятствует ему дорасти до оргазма); 3) «демонстративность» или, скорее, убедительность (посредством которой мазохист выставляет напоказ свои страдание, стесненность и унижение); 4) «вызов» (мазохист агрессивно, вызывающе требует наказания, которое разрешает от страха и дарит ему запретное удовольствие). [61]
61
Reik, Le Masochisme, pp. 45–88.
Любопытно, что Рейк подобно другим аналитикам пренебрегает пятым, чрезвычайно важным фактором: формой договора в мазохистском отношении. Как в реальных похождениях Мазоха, так и в его романах, как в частном случае Мазоха, так и в структуре мазохизма вообще, договор является идеальной формой и необходимым условием любовного отношения. Договор, таким образом, заключается с женщиной-палачом, возрождая идею древних юристов, согласно которым даже рабство основывается на соглашении. Лишь по видимости мазохиста удерживают цепи и узы — [на деле] его удерживает лишь слово. Мазохистский договор есть выражение не только необходимости согласия жертвы, но и дара убеждения, педагогического и юридического старания, прилагаемого жертвой с целью натаскать своего палача. В этом отношении в приводимых нами договорах Мазоха примечательны эволюция и ужесточение статей: если первый из них сохраняет известную взаимность обязательств, ограничение срока действия, оговорку относительно неотчуждаемых прав (по части работы, чести), то второй передает женщине все больше и больше прав, чтобы окончательно отнять у мазохиста все его права, в том числе на имя, честь и жизнь. [62] (Договор в «Венере» изменяет имя Северина.) Из этого ужесточения договора явствует, что хотя договорная функция и состоит в утверждении закона, тем не менее, чем лучше этот закон утвержден, тем более жестоким он делается и тем более урезает он права одной из договаривающихся сторон (здесь — стороны побуждающей [к заключению договора]). Смысл мазохистского договора — в передаче символической власти закона образу матери. Отчего необходим договор и откуда такая эволюция договора? Причины этому нужно искать, — но уже теперь можно констатировать, что нет никакого мазохизма без договора — или псевдодоговора — в душе у мазохиста (ср. «пажизм»). [63]
62
См. Приложение II.
63
Pagismus выделяется Краффт-Эбингом как одна из форм мазохизма, при которой человек воображает себя пажем какой-то прекрасной дамы. — Пер.
Культурализм Мазоха имеет, таким образом, два аспекта: эстетический, развивающийся по модели искусства и suspens'a,
64
Существенный тезис «Республиканских институтов».
Близость мышлению Сада темы института (и определенных аспектов мышления Сен-Жюста) часто отмечалось. Но не следует говорить лишь о том, что герои Сада ставят институты на службу своему беззаконию или нуждаются в институтах в качестве пределов, позволяющих им в полной мере оценить свои преступления. Сад мыслит институт непосредственнее и глубже. Взаимоотношения Сада с революционной идеологией сложны: он не испытывает никакого сочувствия к договорной концепции [основания] республиканского режима, тем более — к идее закона. В революции он вновь находит то, что так ненавидит: закон и договор. Закон и договор — вот что еще отделяет французов от подлинной республики. Именно здесь и проявляется политическое мышление Сада: в том, как он противопоставляет институт закону, а также институциональное основание республики основанию договорному. Сен-Жюст отмечал как раз обратно пропорциональное соотношение [законов и институтов]: тем больше законов, чем меньше институтов (монархия и деспотия), тем больше институтов, чем меньше законов (республика). Дело обстоит так, как если бы Сад довел эту идею до такого уровня, на котором она иронозировалась, но эта ирония есть, быть может, также и глубочайшая серьезность: какими были бы институты, которые допускали бы минимум законов, а в крайнем случае — не допускали бы их вовсе (законов «столь мягких, столь немногочисленных…»)? Законы связывают действия, они лишают их движения и морализуют их. Чистые институты без законов были бы по природе своей моделями свободных, анархических действий, пребывающих в вечном движении, в состоянии перманентной революции и неизменной безнравственности: «Восстание… вовсе не является нравственным состоянием; оно, однако, должно быть перманентным состоянием республики; итак, столь же нелепо, сколь и опасно было бы требовать, чтобы те, кто должен поддерживать постоянное потрясение политической машины, сами были бы очень уж нравственны, потому что нравственное состояние человека есть состояние мира и покоя, тогда как его безнравственное состояние есть состояние непрестанного движения, сближающего его с восстанием, когда республиканец всегда с необходимостью должен поддерживать государственный строй, членом которого он является». В знаменитом тексте «Философии в будуаре» — «Французы, еще одно усилие, если вы хотите быть республиканцами» — было бы несправедливо усматривать лишь какое-то парадоксальное приложение садовских фантазмов к политике. Там ставится гораздо более серьезная и оригинальная проблема — одновременно формальная и политическая. Проблема состоит в следующем: если правда, что договор есть мистификация, служащая деспотии, если правда, что институт есть единственная политическая форма, отличающаяся по своей природе от закона и договора, то какими должны быть совершенные институты, то есть такие, которые противопоставляют себя всякому договору и предполагают лишь минимум законов? Иронический ответ Сада гласит, что в этих условиях атеизм, клевета, воровство, проституция, кровосмешение и содомия, даже убийство — все это может быть институционализировано и, более того, является необходимым объектом идеальных институтов, институтов вечного движения. Среди прочего стоит отметить то, как Сад настаивает на возможности институционализации всеобщей проституции и тот способ, каким он пытается опровергнуть возникающее в этой связи «договорное» возражение относительно нераспространения на третьих лиц [тех или иных установлений].
Во всяком случае, для определения политического мышления Сада кажется недостаточным просто столкнуть столь запальчивые заявления и столь умеренную личную позицию Сада во время революции. Противопоставление институт — договор и вытекающее из него противопоставление институт — закон сделались юридическими общими местами позитивистского рассудка. Но они растеряли свой смысл и свой революционный характер во всевозможных неустойчивых компромиссах. Чтобы вновь отыскать смысл этих противопоставлений, предполагаемые ими выборы и направления, надлежит вернуться к Саду (и к Сен-Жюсту, который вовсе не давал тех же самых ответов, что и Сад). Саду присуще глубокое политическое мышление, ему принадлежит идея революционного и республиканского института в его двойном противопоставлении закону и договору. Но эта идея института насквозь иронична, поскольку сексуальна и сексуализирована, поскольку она брошена как вызов любой договорной или легалистской попытке помыслить политику. Не следует ли и от Мазоха ожидать подобного чуда, только наоборот? Уже не иронического мышления, соотносящегося с Революцией 89-го года, но мышления юмористического, соотносящегося с революциями 48-го? Уже не иронической идеи института в его противопоставлении договору и закону, но юмористической идеи договора и закона в их взаимосвязи? Возможно даже, ухватить эти подлинные проблемы права мы способны лишь в тех извращенных формах, которые сумели придать им Сад и Мазох, сделав их романическими элементами в пародийной философии истории.
Закон, юмор и ирония
Два аспекта классического образа закона: ирония и юмор. Ниспровержение этих двух аспектов в современном сознании. Новая ирония и ниспровержение закона у Сада, Новый юмор и лжепослушание закону у Мазоха.
Есть классический образ закона. Его совершенное выражение, воспринятое затем христианским миром, принадлежит Платону. Этот образ определяет двойственный статус закона, [рассматриваемого] с точки зрения его принципа и с точки зрения его следствий. Что касается принципа, то закон не является чем-то первичным. Закон есть лишь вторичная и делегированная власть, он зависит от высшего принципа, каковым является Благо. Если бы люди знали, что есть Благо и как с ним сообразовываться [в своих поступках], то им не нужно было бы никакого закона. Закон есть лишь представитель Блага в мире, который в большей или меньшей степени Благом покинут. Это значит, что с точки зрения следствий, повиновение законам есть «лучшее» и это лучшее является отображением Блага. Праведник подчиняется законам той страны, где он родился, той, где он живет; действуя так, он поступает наилучшим образом, ради лучшего — даже если он сохраняет свою свободу мыслить: мыслить Благо и ради Блага.
Этот столь конформистский по видимости образ чреват, тем не менее, как иронией, так и юмором, составляющими условия политической философии и двойное поле рефлексии: поверху и понизу лестницы закона. Показательна в этом отношении история смерти Сократа: законы вручают свой жребий осужденному и требуют, чтобы своим подчинением он снабдил их своей рефлектированной санкцией. В возведении законов к абсолютному Благу как принципу, необходимому для того, чтобы убедить нас им повиноваться, немало юмора. Другими словами, понятие закона может лишь через силу поддерживать самое себя и в идеале нуждается как в некоем принципе, так и в каком-то отдаленном следствии. Этим, может быть, объясняется загадочный текст «Федона», согласно которому присутствовавшие при смерти Сократа ученики не могли удержаться от смеха. Помыслить закон без юмора и иронии невозможно. Именно в соотнесении с законом они осуществляются и обретают свой смысл. Ирония есть игра мышления, допускающего обоснование закона в бесконечно превосходящем его Благе; юмор — игра того же мышления, допускающего санкционирование закона бесконечно более справедливым, чем он, Лучшим.