Венера в мехах / Представление / Работы о мазохизме
Шрифт:
И у Мазоха приказы и описания выходят за свои пределы к какому-то высшему языку. Но на сей раз все здесь — убеждение и воспитание. Палач, который овладевает своей жертвой и получает от нее тем большее наслаждение, чем меньше она с ним согласна, чем меньше она им убеждена, отсутствует. Теперь мы наблюдаем жертву, которая ищет себе палача, которой требуется образовать его, убедить его и заключить с ним союз ради исполнения своей удивительнейшей затеи. Вот почему объявления включаются в мазохистский язык, будучи исключенными из подлинного садизма. И вот почему мазохист разрабатывает какие-то договоры, тогда как садист разрывает любой договор, испытывая перед ним отвращение. Садисту требуются установления, институты, мазохисту — договорные отношения. Средние века с глубокой проницательностью различали два рода дьяволизма, два фундаментальных извращения: одержимость дьяволом и договор с ним. Садист мыслит в терминах институциональной одержимости, мазохист; — в терминах договорного обязательства. Одержимость есть присущее садизму помешательство, соглашение — помешательство, присущее мазохизму. Мазохисту нужно образовать для себя деспотическую женщину. Он должен ее убедить и заставить ее «подписаться». Он по сути своей — воспитатель. И он сталкивается со всеми теми опасностями потерпеть неудачу, которыми чревато любое педагогическое начинание. Во всех романах Мазоха переубежденная женщина сохраняет какое-то последнее сомнение, как бы опасаясь войти в роль, к которой ее подталкивают, но которой она, возможно, не сумеет придерживаться — переигрывая или не доигрывая. В «Разведенной» героиня восклицает: «Идеалом Юлиана была жестокая женщина — женщина, подобная великой Екатерине, я же — ах! я была малодушна и слаба…» А Ванда в «Венере» говорит: «Боюсь, я этого не сумею, но я попытаюсь — ради тебя!..» — но в то же время: «Берегитесь же, как бы я не вошла во вкус!» В педагогическом начинании героев Мазоха, в их подчинении женщине, в муках, которым они подвергаются, в смерти, которую они познают, налицо все моменты восхождения к Идеалу. Подзаголовок «Разведенной» — «Страсти идеалиста». Северин, герой «Венеры», разрабатывая свое учение о «сверхчувственном», избирает девизом [слегка измененные] слова Мефистофеля, обращенные к Фаусту: «Ты, чувственный, сверхчувственный осел, тебя дурачит женщина». (Ùbersinnlich в этом тексте Гете означает не «умопостигаемый [suprasensible]», но «сверхчувственный [suprasensuel]», «сверхплотский», в согласии с теологической традицией, в которой Sinnlichkeit
34
Ср. Приложение III.
Роль описаний
Пристойность Мазоха. Процесс-отрицания и идея негации у Сада: две Природы. Сад и ускоряющее повторение. «Инстинкт» смерти. Процесс отклонения и идеал подвешенности у Мазоха: фетиш. Мазох и подвешивающее повторение.
Из наличия двух высших функций языка, доказательной функции у Сада и диалектической функции у Мазоха, вытекает одно серьезное различие, касающееся описаний, их роли и значимости. Как мы уже видели, в работах-Сада описания всегда соотнесены с каким-то подспудным доказательством, сохраняя, тем не менее, относительную независимость в качестве неких свободных фигур; они, таким образом, могут быть непристойными сами по себе. Сад нуждается в этом вызывающем элементе. У Мазоха все иначе: конечно же, в угрозах, объявлениях или договорах может присутствовать величайшая непристойность. Но необходимость в ней исчезает. И вообще следует отметить необычайную пристойность работ Мазоха. Самый предубежденный цензор не найдет в «Венере» ничего, достойного порицания, разве что предъявит свои претензии к той неуловимой атмосфере, тому ощущению духоты и подвешенности, которые присутствуют во всех романах Мазоха. В большинстве своих новелл Мазоху не составляет труда отнести мазохистские фантазии на счет национальных и народных обычаев, или невинных детских игр, или шуток любящей женщины, или же нравственных и патриотических требований. По древнему обычаю, в разгар пира мужчины пьют из дамской туфельки («Туфля Сапфо»); молоденькие девушки требуют от своих поклонников представиться медведем или псом, дать запрячь себя в тележку («Душегубка»); влюбленная женщина дразнит своего возлюбленного, притворяясь, что собирается воспользоваться бланком с подписью, который он ей дал («Белый лист»); дело обстоит серьезнее, когда некая патриотка дает увести себя к туркам, отдает им своего мужа в рабство, а сама отдается паше — для того, чтобы спасти свой город («Юдифь из Бялополя»). Во всех этих случаях униженный различными способами мужчина уже, несомненно, обретает для себя некий род собственно мазохистской «вторичной выгоды». Вообще, большую часть своего труда Мазоху удается представить в розовом цвете, оправдывая мазохизм самыми разнообразными мотивами или требованиями, навязываемыми какими-то роковыми, душераздирающими ситуациями. (Сад, напротив, никого не обманывал, когда он пробовал идти этим путем [самооправдания].) Вот почему Мазох был автором не проклятым, но приветствуемым и почитаемым; даже неотъемлемая частица мазохизма в нем не преминула показаться читателям просто каким-то проявлением славянского фольклора и малороссийской души. «Малороссийский Тургенев», говорили о нем. С таким же успехом, наверное, — и графиня де Сепор. Правда, Мазох дает и черную версию своего труда: «Венера», «Богоматерь», «Источник молодости», «Гиена из Пусты» возвращают мазохистской мотивации ее первоначальные строгость и чистоту. Но, черные или розовые, описания, тем не менее, всегда отмечены пристойностью. Тело женщины-палача остается прикрытым мехами; тело жертвы окутано странной неопределенностью, которую лишь в некоторых местах проницают наносимые ему удары. Как объясняется это двоякое «смещение» описания? Мы возвращаемся к вопросу: почему доказательная функция языка у Сада предполагает непристойные описания, тогда как диалектическая функция у Мазоха, как кажется, совершенно их исключает или, по крайней мере, не допускает в существенном объеме?
То, что одушевляет труд Сада, есть негация [la negation] во всей ее протяженности, во всей ее глубине. Но здесь следует различать два уровня: отрицание [le négatif] как частичный процесс и чистую негацию как всеобъемлющую, тотальную Идею. Эти уровни соответствуют садовскому различению двух природ, значение которого показал Клоссовски. Вторая природа — это природа, порабощенная собственными правилами и собственными законами: отрицание здесь повсеместно, но не все здесь — негация. Разрушение здесь — все еще оборотная сторона созидания или метаморфозы; беспорядок — просто какой-то иной порядок, смерть и разложение — одновременно и зарождение новой жизни. Таким образом, отрицание повсеместно, но лишь как частичный процесс умирания и разрушения. Отсюда разочарование садистского героя, поскольку эта природа, очевидно, показывает ему, что абсолютное преступление невозможно: «Да, я ненавижу природу…» Его не утешит и мысль о том, что боль других доставляет ему удовольствие: это удовольствие Я опять же означает, что отрицание достигается лишь как оборотная сторона позитивности. А всякая индивидуализация, равно как и сохранение того или иного царства или вида, свидетельствует об узости пределов второй природы. Ей противопоставляется идея первой природы, носительницы чистой негации, стоящей превыше царств и законов, избавленной даже от необходимости порождения, сохранения и индивидуализации: эта природа бездонна, она по ту сторону всякого дна, всякого основания, она есть изначальное безумие, первозданный хаос, составленный лишь из неистовых, разрушительных молекул. Как говорит папа, «преступник, который смог бы ниспровергнуть сразу три царства, уничтожив и их самих, и их производительные силы, сослужил бы лучшую службу Природе». Но эта изначальная природа как раз не может быть дана: мир опыта образует исключительно вторая природа, а негация дается только в частичных процессах отрицания. Вот почему изначальная природа неизбежно есть объект Идеи, а чистая негация — это безумие, но безумие разума как такового. Рационализм вовсе не «прилеплен» к садовскому труду. Ему действительно суждено было прийти к идее присущего разуму безумия. И теперь мы видим, что различение двух природ соответствует различению двух элементов и его основывает: элемента личного, воплощающего силу, производную от отрицания, и представляющего то, как садистское Я остается причастным второй природе и совершает, подражая ей, какие-то акты насилия; и элемента безличного, уводящего к первой природе как безумной идее негации, и представляющего то, как садист отрицает вторую природу, равно как и свое собственное Я.
В «Ста двадцати днях» либертен объясняет, что его возбуждают не «присутствующие здесь объекты», но Объект, которого тут нет, то есть «идея зла». Но эта идея того, чего нет, эта идея Нет или негации, которая не дается и не может быть дана в опыте, не может быть ничем иным, как объектом доказательства (в смысле математических истин, сохраняющих всю свою значимость, даже если мы спим, даже если они не существуют в природе). Вот почему садистские герои приходят в отчаяние и ярость от своих реальных преступлений — столь жалких по сравнению с этой идеей, достигнуть которую по силам лишь всемогуществу рассуждения. Они грезят о каком-то универсальном и безличном преступлении, или, по словам Клервиль, о таком преступлении, «действие которого продолжалось бы непрестанно сказываться даже тогда, когда я уже перестала действовать сама, — таким образом, чтобы в моей жизни не осталось бы ни единого мгновения, когда я, даже во сне, не служила бы причиной какого-то беспорядка». Таким образом, для либертена речь идет о том, чтобы заполнить разрыв между двумя элементами — тем, над которым он властен, и тем, который он только замышляет: производным и изначальным, личным и безличным. В системе Сен-Фона (в которой глубже, чем в других садовских текстах, развивается мысль о чистом безумии разума) ставится вопрос: при каких условиях «страдание В», вызванное во второй природе, по праву могло бы до бесконечности отзываться и воспроизводиться в первой природе. Таков смысл садовского повторения и садистской монотонности. Но на практике либертен вынужден лишь иллюстрировать свое тотальное доказательство какими-то частичными индуктивными процессами, заимствованными из этой второй природы: он может лишь ускорить и сгустить движение частичного насилия. Ускорение достигается путем умножения жертв и их страданий. Сгущение же предполагает, что насилие не распыляется под действием вдохновений и порывов,
Если рассмотреть средства, которыми садист располагает для проведения своего доказательства, можно увидеть, что хотя доказательная функция и подчиняет себе описательную функцию, холодно ускоряет и сгущает ее, она, тем не менее, совершенно не может обойтись без нее. Необходима количественная и качественная тщательность описания. Эта точность должна относиться к двум вещам: к жестоким и к тошнотворным актам, которые хладнокровие либертена превращает в источники удовольствия. В «Жюстине» монах Климент говорит: «В нашей среде тебя уже поразили два непотребства: ты удивляешься тому, что иные из наших собратьев испытывают столь острое удовольствие от таких вещей, которые обычно полагаются нечистыми и зловонными, и ты также изумляешься, что наше любострастие могут разжечь такие действия, которые, по-твоему, несут на себе печать зверства, и только…». В обоих случаях, доказательство может достигнуть своего наивысшего эффекта только посредством описания, а также ускоряющего и сгущающего повторения. Из этого явствует, что наличие непристойных описаний у Сада обосновывается всей его концепцией отрицания и негации.
В работе «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд различает влечения жизни и влечения смерти, Эрос и Танатос. Но это различение может быть понято лишь через другое, более глубокое, различение — влечений смерти или разрушения и инстинкта смерти. Ибо влечения смерти или разрушения все-таки даются или представляются в бессознательном, хотя всегда только в смесях с влечениями жизни. Сочетание с Эросом есть как бы условие «представления» Танатоса. Так что разрушение, отрицание, присутствующее в разрушении, неизбежно представляется в качестве оборотной стороны созидания или единения, подчиненных принципу удовольствия. Фрейд имеет в виду именно это, когда утверждает, что в бессознательном нет Нет (чистой негации), поскольку противоположности здесь сходятся. Зато когда мы говорим об инстинкте смерти, мы обозначаем Танатос в его чистом состоянии. Но Танатос как таковой не может быть дан в душевной жизни, даже в бессознательном: как Фрейд говорит в других своих замечательных текстах, он по сути своей безмолвен. И все же мы должны говорить о нем, потому что, как мы увидим, его можно определить как основание душевной жизни, и даже больше, чем основание. Мы должны говорить о нем, ибо от него зависит решительно все, но, как уточняет Фрейд, мы можем делать это лишь спекулятивным или мифологическим образом. [35] Чтобы обозначить Танатос, нам следует сохранить для него имя инстинкта, которое только и способно подразумевать подобную трансцендентность и обозначать подобный «транцендентальный» принцип.
35
См. «По ту сторону принципа удовольствия» — Пер.
Это различение влечений смерти или разрушения и инстинкта смерти соответствует, кажется, садовскому различению двух природ, или двух элементов. Садистский герой предстает в этом случае как тот, кто ставит своей задачей помыслить инстинкт смерти (чистую негацию) — в форме доказательств, и кто не может это сделать иначе, как умножая и сгущая движения частичных отрицательных или разрушительных влечений. Но вопрос состоит теперь в следующем: нельзя ли помыслить инстинкт смерти каким-то иным «способом», отличным от садистского, спекулятивного?
У Фрейда можно найти анализ сопротивлений, которые все, по самым разным причинам, предполагают некий процесс отклонения [dénégation] (Verneinung, Verwerfung, Verleugnung, все значение которых показал Лакан)* Может показаться, что отклонение, в общем, значительно поверхностнее, чем негация или даже частичное разрушение. Но это совсем не так: речь здесь идет об операции совершенно иного рода. Отклонение, может быть, следует понимать как отправную точку такой операции, которая состоит не в негации, и даже не в разрушении, но, скорее, в оспаривании обоснованности [36] , того, что есть, операции, под действием которой то, что есть, оказывается в своего рода подвешенном состоянии [suspension], нейтрализуется, — что позволяет по ту сторону данного открыть новые горизонты неданного. Лучший пример этой операции, приводимый Фрейдом, — фетишизм: фетиш есть образ или замена женского фаллоса, то есть средство, позволяющее нам отклонить факт отсутствия (нехватки) пениса у женщины [37] . Фетишист, по Фрейду, избирает фетишем последний объект, который он ребенком увидел перед тем, как воспринять его отсутствие (например, обувь: для взгляда ребенка, поднимающегося снизу вверх, от ног); и возврат к этому объекту, к этой исходной точке зрения, дает ему право настаивать на существовании оспариваемого органа. Таким образом, фетиш — вовсе не символ, но как бы некий зафиксированный и застывший план, задержанный, схваченный образ, фотография, к которой постоянно возвращаются с целью отвратить досадные последствия движения и нежеланные открытия: он представляет собой последний момент, в который еще можно было верить… В этом смысле фетишизм оказывается, во-первых, отклонением (нет, женщина не испытывает нехватки в пенисе); во-вторых, оборонительной нейтрализацией (ибо, в противоположность тому, что происходит при негации, сознание реальной ситуации полностью сохраняется, хотя в данном случае она оказывается некоторым образом подвешена, нейтрализована); в-третьих, защитной, идеализирующей нейтрализацией (ибо сама вера в женский фаллос, со своей стороны, воспринимается причастной правам идеала перед реальным: она нейтрализуется или подвешивается в идеале, чтобы тем вернее аннулировать тот ущерб, который могло бы ей нанести знание реальности).
36
См. ниже статью Фрейда «Отрицание» — Пер.
37
Делёз использует здесь юридическую терминологию: à contester le bien-fondé — Пер.
Фетишизм, определенный, таким образом, через процесс отклонения и подвешивания, принадлежит к сущности мазохизма. Вопрос о том, присущ ли он также и садизму, весьма сложен. Конечно, изрядное число садистских убийств сопровождается некими обрядами, например, разрыванием одежд, которое не объяснить просто борьбой [с жертвой]. Но говорить о какой-то садомазохистской амбивалентности, которую фетишист выказывает по отношению к своему фетишу, неверно; слишком уж дешево добывается в этом случае искомое садо-мазохистское единство. Существует сильная тенденция смешивать два весьма отличных друг от друга вида насилия — насилие, возможное по отношению к фетишу с целью его уничтожения и другое, лишь определяющее выбор и конституцию фетиша как такового (как в случае «срезателей кос» [38] ). Мы не можем сослаться на срезателей кос, не отметив одну исторически важную проблему психиатрии. «Psychopathia sexualis» Краффт-Эбинга, под редакцией Молля, представляет собой огромное собрание случаев самых отвратительных извращений, предназначенное для врачей и юристов, как значится в подзаголовке книги. Покушения и преступления, зверства, живодерства, некрофилия: здесь сообщается решительно обо всем, но неизменно — с необходимым научным хладнокровием, без каких бы то ни было пристрастий или оценочных суждений. Но вот мы наталкиваемся на случай 396, страница 830. Тон меняется: «Один опасный фетишист, избравший себе фетишем косы, внушал беспокойство всему Берлину…» И комментарий: «Эти люди настолько опасны, что их безусловно следовало бы заключать в психиатрическую лечебницу на длительный срок, вплоть до окончательного выздоровления. Они вовсе не заслуживают какого-то безграничного сострадания…, и когда я думаю о безмерном страдании, причиненном одной семье, в которой молодая девушка вот так лишилась своих прекрасных волос, я совершенно не могу понять, почему этих людей не содержат в лечебнице бесконечно долго… Будем надеяться, что новый уголовный закон принесет на этот счет какое-то улучшение». Подобный взрыв негодования, обращенного против извращения, которое все-таки достаточно умеренно и безобидно, наводит на мысль, что автора волновали какие-то личные мотивы, уведшие его в сторону от привычного для него научного метода. Следует, стало быть, заключить, что, подойдя к случаю 396, психиатр потерял контроль над своими нервами; это для всех должно послужить уроком [39] . Во всяком случае, нам кажется, что фетишизм может принадлежать к садизму лишь вторичным и искаженным образом: то есть лишь в той мере, в какой он порвал свое единственно существенное отношение к отклонению и подвешиванию, чтобы перейти в совершенно иной контекст — отрицания и негации — и встать на службу садистскому сгущению.
38
Срезание кос, если исходить из этого, не предполагает, очевидно, совершенно никакой враждебности по отношению к фетишу; это, скорее, какое-то условие конституции фетиша (обособление, подвешивание).
39
Книга Краффт-Эбинга была нам недоступна; в немецком издании текста Делёза в этом месте приводится случай 152, стр. 299; тон меняется: «Вообще, я хотел бы заметить, что даже если срезатели кос и лица со схожими извращенными наклонностями будут оправдываться перед судом, все равно в принципе требуется их длительное содержание в психиатрической лечебнице или в другом схожем заведении. Общая опасность подобных лиц, самих по себе достойных сожаления, достаточно велика, чтобы оставлять их на воле, поскольку волосы, это прекрасное украшение огромного числа девушек, подвергаются постоянной опасности благодаря той отпускной, которую гарантирует им § 51. При всем сострадании к обвиняемому, если он болен, не следует забывать о том, что и население имеет право на защиту». — Пер.
С другой стороны, нет никакого мазохизма без фетишизма в его изначальном смысле. Способ, каким Мазох определяет свой идеализм, или теорию «сверхчувственного», кажется на первый взгляд банальным: речь идет не о вере в совершенство мира, говорит он в «Разведенной», следует, напротив, «окрылить» себя и бежать от этого мира в грезу. Речь, следовательно, идет не о негации или разрушении мира, но также и не об идеализации его; здесь имеется в виду отклонение мира, подвешивание его в акте отклонения, — чтобы открыть себя идеалу, который сам подвешен в фантазме. Обоснованность реального оспаривается с целью выявить какое-то чистое, идеальное основание: подобная операция полностью сообразуется с юридическим духом мазохизма. Не удивительно, что этот процесс приводит к фетишизму. Основные фетиши Мазоха и его героев — меха, обувь, даже хлыст, диковинные казацкие шапки, которые он любил напяливать на своих женщин, все эти маскарадные наряды из «Венеры». В сцене из «Разведенной», о которой мы говорили выше, раскрывается двойное измерение фетиша и, соответственно, двойное подвешивание: часть субъекта знает реальность, но оставляет это знание в подвешенном состоянии, другая же часть сама подвешивается в идеале. За желанием какого-то научного наблюдения следует мистическое созерцание. Более того, процесс мазохистского отклонения заходит столь далеко, что захватывает и сексуальное удовольствие как таковое: удовольствие отклоняется, задерживается максимально долгое время, что позволяет мазохисту в тот самый миг, когда он его, наконец, испытывает, отклонять его реальность, чтобы отождествиться с «новым человеком без половой любви».