Венера в мехах / Представление / Работы о мазохизме
Шрифт:
Ясно, однако, что ни женщина-гермафродит, ни женщина-садистка не представляют собой идеала Мазоха. В «Разведенной» эгалитаристка-язычница — не героиня, но подруга героини; и эти две подруги являют собой, по словам Мазоха, как бы «две противоположности». Властолюбивая Зиновия в «Сирене» — гетера, повсюду сеющая беспорядок, — в конце концов побеждается юной Натальей, женщиной не менее властолюбивой, но совсем иного типа. Но и садистка, на противоположном полюсе, соответствует идеалу не в большей степени: в «Душегубке» Драгомира не обладает, с одной стороны, садистским темпераментом; с другой стороны, заключая союз с Солтыком, она, в результате, терпит крах, утрачивает право на существование и дает одолеть и убить себя юной Анитте, которая представляет собой тип женщины, более соответствующий мечте Мазоха и сообразующийся с ней. В «Венере» хорошо видно, что хотя все начинается с темы гетеры и заканчивается садистской темой, существенное происходит где-то между этими двумя, в какой-то иной стихии. В самом деле, эти две темы выражают не мазохистский идеал, но, скорее, те пределы, между которыми этот идеал подвешивается и движется, подобно раскачивающемуся маятнику. Они выражают собой, соответственно, предел, перед которым мазохизм еще не начал своей игры, и предел, после которого мазохизм утрачивает право на существование. Кроме того, с точки зрения самой женщины-палача, эти внешние пределы выражают смесь страха, отвращения и тяги, означающих, что героиня никогда не бывает уверена в своей способности придерживаться навязанной ей мазохистом роли и предчувствует, что в любой момент ей угрожает опасность либо отпасть в первобытный гетеризм, либо опрокинуться в конечный садизм. Так, в «Разведенной» Анна объявляет себя слишком слабой, слишком капризной — капризы гетеры — для того, чтобы осуществить идеал Юлиана. А Ванда в «Венере» становится садисткой лишь в силу того, что не может больше придерживаться навязанной ей Северином роли («Вы сами задушили мое чувство своей фантастической преданностью, своей безумной страстью…»).
Какова
Но и садистский герой, подобно женскому идеалу Мазоха, также отстаивает некую существенную холодность, которую Сад называет «апатией». И одна из наших главных проблем состоит как раз в том, чтобы выяснить, не обнаружится ли, с точки зрения самой жестокости, какого-то абсолютного различия между садистской апатией и холодностью мазохистского идеала и не пойдет ли и здесь на пользу садо-мазохистской абстракции слишком легковесное уподобление одной другой. Действительно, это совсем не одна и та же холодность. Одна, холодность садистской апатии, по существу направлена против чувства. Все чувства, даже — и прежде всего — чувство наслаждения злодеянием, изобличаются как влекущие за собой некое опасное распыление, мешающее энергии сгуститься — выпасть в осадок — в чистый элемент доказательной безличной чувственности. «Старайся превратить в удовольствие все, что тревожит твое сердце…» Всякое воодушевление, даже — и прежде всего — воодушевление злом осуждается, потому что оно влечет нас ко второй природе и представляет собой остаток доброты в нас. Садовские персонажи остаются объектом недоверия со стороны подлинных либертенов, пока они обнаруживают подобные порывы, которые — даже в недрах зла и на зло нацеленные — показывают, что их все еще можно «обратить к начальному злополучию». Холодность мазохистского идеала имеет совсем иной смысл: это уже не отрицание [46] чувства, но, скорее, отклонение чувственности. На сей раз, все происходит так, как если бы именно чувствительности выпало играть главную роль безличного элемента, а чувственность приковывала нас к частностям, подобным несовершенствам второй природы. Функция мазохистского идеала — подготовить торжество чувствительности во льдах и с помощью холода. Можно было бы сказать, что холод вытесняет языческую чувственность, удерживая на расстоянии садистскую; вот почему Мазох возвещает рождение нового человека «без половой любви». Мазохистский холод есть точка замерзания, оледенения (диалектической) трансмутации. Божественная латентность, соответствующая ледниковой катастрофе. Выдерживает этот холод лишь сверхчувственная чувствительность, окруженная льдами и защищенная мехами; и эта же чувствительность излучается затем сквозь льды в качестве принципа какого-то животворного порядка или строя, в качестве особой формы гнева и жестокости. Отсюда троица холодности, чувствительности и жестокости. Холод — это одновременно защитная среда и проводник, кокон и двигатель; он защищает сверхчувственную чувствительность как внутреннюю жизнь и выражает ее вовне как порядок, как Гнев и Суровость.
46
Там, где Делёз не противопоставляет le négatif и la négation, последний термин передается как «отрицание», а не «негоция». — Пер.
Мазоху доводилось читать своего современника Баховена, великого этнолога и правоведа-гегельянца. Разве не чтение Баховена, наряду с чтением Гегеля, должно было навеять сновидение, открывающее «Венеру»? Баховен различал три следующие стадии развития. Первая — гетерическая, афродитовская стадия, берущая начало в хаосе тучных болот и характеризующаяся множественными и беспорядочными отношениями женщины с мужчинами; на этой стадии женский принцип господствует, а отец — просто «Никто» (эта стадия, особенно хорошо представленная царствующими куртизанками Азии, продолжает свое существование в таком институте, как священная проституция). Заря второй ступени, деметровской, восходит в обществах амазонок; эта ступень устанавливает суровый гинекократический и земледельческий строй, при котором болота подвергаются осушению; отец или муж обретают некий статус — но всегда лишь под господством женщины. Наконец, наступает время патриархальной, или аполлонической, системы, причем матриархат, в результате, вырождается в какие-то искаженные амазоновские или даже дионисические формы [47] . В этих трех стадиях легко можно признать три женских типа Мазоха: первый и третий полагаются Мазохом в качестве пределов, между которыми колеблется, в своем непрочном блеске и совершенстве, второй тип. Фантазм находит здесь то, в чем он нуждается: теоретическую, идеологическую структуру, придающую ему значимость всеобъемлющей концепции человеческой природы и мира. Определяя искусство романа, Мазох писал, что следует идти «от „фигуры“ к „проблеме“, а не наоборот: отправляться от какого-то навязчивого фантазма, чтобы затем подняться к проблеме, к той теоретической структуре, в рамках которой полагается проблема.»
47
Ср. Баховен, Das Mutterrecht, 1861. Можно еще обратить внимание на прекрасную книгу Пьера Гордона, L'Initiation sexuelle et t évolution religieuse (PUF, 1946), в которой заметно, сколь многим автор обязан Баховену.
Как осуществляется переход от идеала греческого к идеалу мазохистскому, от гетерических чувственности и беспорядочности к новому порядку, к гинекократической чувствительности? Очевидно, через ледниковую катастрофу, которая объясняет как вытеснение чувственности, так и излучение суровости. Меха в мазохистском фантазме сохраняют свою утилитарную функцию: «больше из страха перед насморком, нежели из стыдливости…» «Венера… на абстрактном Севере, в ледяном христианском мире должна кутаться в широкие тяжелые меха, чтобы не простудиться». Героини Мазоха часто чихают. Мраморное тело, каменная женщина, ледяная Венера — все это излюбленные выражения Мазоха; и персонажи его охотно приобретают свой первый любовный опыт в обществе какой-нибудь холодной статуи, залитой лунным светом. Женщина из сновидения на первых страницах «Венеры» выражает в своей речи романтическую ностальгию по греческому миру, миру утраченному: «Та любовь, которая есть высшая радость, само божественное веселье, не годится для вас, нынешних, детей рефлексии. Как только вы хотите быть естественными, вы становитесь пошлыми… Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас — наши виллы, наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире!» Эта речь, наверное, выражает самое существенное: ледниковая катастрофа покрыла греческий мир льдами и сделала существование Гречанки невозможным. Произошло некое двойное свертывание: мужчина обладает теперь лишь пошлой природой и ценится только благодаря рефлексии; женщина стала чувствительной, столкнувшись с рефлексией, на пошлость отвечая суровостью. Ответственность за все это несет холодность, заледенелость, делающая чувствительность объектом мужской рефлексии, а жестокость — карой за его пошлость. В своем холодном союзе женские чувствительность и суровость толкают мужчину к рефлексии и составляют мазохистский идеал.
У Мазоха, как и у Сада, тоже можно найти представление о двух природах, хотя соотносятся они у него друг с другом иначе. Природа пошлая, низменная отмечается теперь частностью прихоти: насилие и коварство, ненависть и разрушение, беспорядок и чувственность проницают ее насквозь. Но за ее пределами начинается великая безличная Природа, плод рефлексии: чувствительная и свехчувственная. В прологе к «Галицийским историям» странник начинает обвинять злую природу. И сама же природа дает ответ на эти обвинения, утверждая, что она нам не враждебна, что она вовсе не ненавидит нас, даже в смерти, — просто она всегда обращает к нам этот свой тройственный лик: холодный,
Три мазоховские женщины соответствуют трем основным образам матери, каковыми являются: мать первобытная, утробная, гетерическая, мать клоак и болот; мать эдиповская, образ возлюбленной, та, что должна вступить в отношение с садистским отцом в качестве его сообщницы или жертвы; и, между этими двумя, — мать оральная, мать степная, великая кормилица и та, что приносит смерть. Эта вторая мать с таким же успехом может быть и последней, поскольку за ней, оральной и безмолвствующей, остается последнее слово. Последней — именно таковой представил ее Фрейд в «Мотиве выбора ящичков», в соответствии с многочисленными мифологическими и фольклорными темами: «Сама мать, затем возлюбленная, которую он [мужчина] избирает по ее подобию, и, наконец, мать-земля, которая вновь принимает его в свое лоно… лишь третья из вещих женщин, молчаливая богиня смерти, примет его в свои объятия». Но ее истинное место — между двумя другими, хотя она и смещается, в силу неизбежной иллюзии перспективы. Исходя из этого, мы полагаем полностью обоснованным общий тезис Берглера: собственно мазохистская стихия — это оральная мать [48] : идеал холодности, заботливости и смерти, между утробной матерью и матерью эдиповской. Тем более важно становится выяснить, почему столько психоаналитиков любой ценой желают отыскать образ отца, замаскированный в мазохистском идеале, и разоблачить отцовское присутствие под маской женщины-палача.
48
Ср. E. Bergler, La Névrose de based 9491, lr.fr., Payot.
Отец и мать
Проблема роли отца в мазохизме. Роль отца в садизме и у Сада. Аннулирование отца в мазохизме и у Мазоха. Серия из трех женщин и торжество оральной матери. Третий и галлюцинаторное возвращение отца. Договор и аннулирование.
Чтобы убедиться в роли отца, недостаточно сказать, что мазохист слишком уж склонен обвинять мать, выставлять напоказ свой материнский комплекс и что эта спонтанность будто бы подозрительна. Недостаток подобных аргументов — восприятие всякого сопротивления по образу и подобию вытеснения; впрочем, и смещение от одной матери к другой способно, наверное, запутать след не менее эффективно. Недостаточно, далее, указывать на мышцы и меха женщины-палача как на доказательства какого-то составного образа. На деле, в пользу отца должны были бы свидетельствовать серьезные феноменологические или симптоматологические аргументы. Вместо этого, принято довольствоваться такими доводами, которые заранее предпосылают всю этиологию, включая мнимое единство садизма и мазохизма. Предполагается, что образ отца в мазохизме является определяющим именно потому, что он является таковым в садизме и что в первом следует ожидать встретить те же процессы, что имеют место во втором, с учетом тех или иных собственно мазохистских инверсий, проекций и помех. Таким образом, исходят из того, что [сначала] мазохист ставит себя на место отца и хочет овладеть мужской силой (садистская стадия); затем первое чувство вины, первый страх кастрации как кары побуждает его будто бы отказаться от этой активной цели ради того, чтобы занять место матери и предложить отцу самого себя; но так его подстерегает какая-то вторичная виновность, вторичный страх кастрации, предполагаемые его на сей раз пассивным начинанием; желание любовного отношения с отцом он заменяет тогда «желанием быть битым», что не только представляет собой более легкое наказание, но и равноценно самому этому любовному отношению. [49] Но почему же бьет все-таки мать, а не отец? По многим причинам: [здесь указывается], во-первых, потребность избежать слишком очевидного гомосексуального выбора; затем — потребность сохранить состояние второй стадии, на которой мать была вожделенным объектом, добавив ей карающий жест отца; наконец — потребность соединить все в некоем доказательстве, которое может быть обращено лишь к отцу («Видишь, я вовсе не хотел занять твое место, это она обижает меня, это она меня наказывает и бьет…»)
49
См. ниже статью Фрейда «Ребенка бьют». — Пер.
Из последовательности этих моментов явствует, что отец остается определяющим персонажем лишь потому, что к мазохизму относятся, как к какому-то сочетанию весьма абстрактных элементов, способных переходить, преображаться, трансформироваться одни в другие. Здесь налицо непризнание конкретной совокупной ситуации, то есть особого мира извращения: поспешная этиология препятствует симптоматологии выказать свою добросовестность, проведя подлинно дифференциальное диагностирование. Даже такие понятия, как кастрация или виновность, утрачивают свой вес, пока служат лишь для [простого] переворачивания ситуаций и для налаживания — в абстракции — сообщения между двумя мирами, в действительности чуждыми друг другу. Средства уравнения и перевода принимаются за переходные или транзитивные системы. Даже столь глубокий психоаналитик, как Рейк, заявляет: «При исследовании конкретных случаев, мы вновь и вновь заставали спрятанным под образом карающей женщины отца или его заместителя». Подобное заявление следовало бы сопроводить уточнением, что понимается под «спрятанностью» и при каких условиях нечто или некто может прятаться во взаимосвязи симптомов и причин. Тот же автор добавляет: «Если принять все это во внимание, перепроверить и тщательно взвесить все это, то остается все же одно сомнение… Не восходит ли все-таки древнейший слой мазохизма как фантазии и как действия к отношению мать-ребенок, как к некоторой исторической реальности?» И однако, он настаивает на том, что называет своим «впечатлением» относительно определяющей и неизменной роли отца. [50] Говорит ли он как симптомолог, как этиолог или же играет абстракциями? Мы возвращаемся к вопросу: не восходит ли вера в роль отца, присутствующая в истолковании мазохизма, к предрассудку о садо-мазохистском единстве, и только к нему?
50
Ср. Theodor Reik, Le Masochisme, tr. fr., Payot, pp. 27, 187–189.
В садизме отцовская и патриархальная тема определенно является господствующей. В романах Сада нет недостатка в героинях; но во всех своих действиях, своих совместных удовольствиях, своих выдумках и затеях они подражают мужчине, нуждаются в присмотре и руководстве со стороны мужчины и посвящают их ему одному. Садовский андрогин — плод кровосмесительного союза дочери с отцом. Конечно же, у Сада можно найти столько же отцеубийств, сколько и матереубийств. Но убийства эти — разного порядка. Мать отождествляется с той второй природой, которая состоит из «рыхлых» молекул и подчинена законам порождения, сохранения и воспроизводства. Отец же принадлежит к этой природе лишь в силу консервативной, охранительной сущности общества. В себе самом он обнаруживает первую природу, возвышающуюся над царствами и законами, составленную из молекул неистовых и свирепых, несущую беспорядок и анархию: pater sive Natura prima. Отец, таким образом, умерщвляется лишь постольку, поскольку он отступает от Своей природы и своей функции, тогда как мать умерщвляется тем скорее, чем крепче ее приверженность своим [природе и функции]. Садистский фантазм основывается на одной предельной теме, которую глубоко проанализировал Клоссовски: отец — разрушитель своей собственной семьи, толкающий дочь к истязанию и умерщвлению матери. [51] Все происходит так, как если бы эдиповский образ женщины в садизме испытал своего рода взрыв: мать принимает роль жертвы par excellence, тогда как дочь на взрывной волне подбрасывается до положения кровосмесительной сообщницы. Так как семья и даже закон отмечены материнским характером второй природы, отец может быть отцом, лишь ставя себя над законами, разрывая семейные узы и проституируя своих близких. Отец представляет природу как изначальную анархическую силу, которая может самоосуществляться лишь через уничтожение законов и подчиненных им вторичных созданий. Вот почему садист не отступается от своей конечной цели, которая состоит в фактическом прекращении всякого порождения — последнее изобличается как нечто составляющее конкуренцию первой природе. И садистские героини являются таковыми лишь в силу своей содомитской связи с отцом, заключая с ним некий фундаментальный союз, направленный против матери. Во всех отношениях, садизм представляет собой активное отрицание матери и раздувание [inflation] отца [52] — отца, стоящего над законами…
51
Ср. Pierre Klossowski, «Éléments d'une étude psychanalytique sur le marquis de Sade», Revue de Psychanalyse, 1933.
52
Термин «инфляция» (раздувание, разбухание) в психоанализе использовался применительно к Я К. Г. Юнгом. — Пер.