Венок на могилу Льва Толстого
Шрифт:
Для Толстого не существовало «времени», «прогресса», – поэтому не существовало никакого особого смысла в мировой истории; для него земная жизнь – случайность, непостижимая и временная, которая скоро кончается, – и хорошо, что скоро кончается, потому что она отрывает человеческую душу от главного источника жизни – от Бога. Жизнь земная – это тяжёлый сон, от которого будет так радостно проснуться к настоящей жизни.
Вот обо всех этих мыслях невольно
И. А. Б<еневск>ий уговорил меня зайти с ним в яснополянский дом к Д. П. Маковицкому [16]
Очень не хотелось и казалось ненужным.
Но Б<еневск>ий удивительно умеет вытаскивать меня из «одиночества».
И как я ему благодарен, что на этот раз он настоял на своём!
Когда я увидел перед собой Д. П. Маковицкого, ставшего «знаменитым» в качестве спутника ночного бегства Толстого, – я сразу понял всю разницу между тем, что знает о Толстом мир, и тем, что знают эти близкие.
16
Маковицкий Душан Петрович (1866–1921) – друг Л. Н. Толстого, врач его семьи с 1904.
Как будто вошёл в «келью». И вот кругом, на весь свет шум, толки, «толстовские события»…
А здесь – тихий, безгранично добрый человек, такой простой и чистый, без всякой мишуры и треска, в глазах которого точно отразилось всё то, что видел он за последние дни. И столько было в них любви и ясности, что невольно хотелось плакать от умиления.
Он принёс маленький жестяной чайник. Дал нам чаю. И, весь сияя, совсем по-детски сказал:
– Вот этот чайник мы купили дорогой, у кондуктора, и Лев Николаевич пил из него чай.
Для него не было никакого «Льва Толстого», «великого писателя». Для него был безмерно любимый человек, который умер, ушёл, – и о котором он говорит с благоговением и любовью, как о чём-то неразрывно связанном с своей душой.
Б<еневск>ий, как хороший знакомый Маковицкого, сразу задал несколько интимных вопросов о последних событиях в Ясной Поляне и об отъезде в Шамординский монастырь.
Тяжёлые события. И когда-нибудь о них узнает весь мир и многое, очень многое иначе тогда поймёт в жизни Толстого.
Толстой, по словам Маковицкого, всю дорогу был молчалив. В Оптинской пустыни, у старцев, вопреки рассказам газет, не был.
– Не собирался ли? – спросил я
– По моему личному мнению, – осторожно сказал Душан Петрович, – да, собирался…
Не поехал потому, что помешали внешние обстоятельства.
У Маковицкого пробыли не долго. К вечеру мы должны были быть у Черткова.
Душан Петрович попросил нас завезти ремингтон к Александре Львовне – живёт она рядом с усадьбой Черткова, а сам пошёл
У Александры Львовны ещё сильнее пришлось пережить это удивительное чувство «далёкости» от всяких «событий». Всё, что говорилось в маленькой комнате её маленького домика, как-то по особенному «приближало» Толстого. Мне, при жизни его не знавшего, и то начинало казаться, что вот сейчас он войдёт, рассмеётся, скажет что-нибудь.
Лев Толстой совсем исчезал. Вместо него был «отец», «дедушка». Говорили, какой он был «худой последнее время», как мучился… Это был любимый, бесценный человек, дух которого ещё жил в этих комнатах.
И когда Александра Львовна рассказывала, как ночью, перед отъездом, он постучал в её дверь. Как она отворила и увидала «отца» со свечой в руках и лицо его точно светилось. И он сказал ей: «Помоги укладывать вещи».
– Во мне всё так и упало.
Когда она говорила это, оживал земной образ Толстого и становился бесконечно близким и любимым.
Александра Львовна сказала, между прочим, про одного корреспондента:
– Я говорила с ним как с человеком, а он напечатал в газетах, да ещё всё перепутал. С журналистами надо быть осторожной.
И вот теперь я тоже «пишу». А ведь со мной тоже говорили как с человеком. Да ещё как с другом близкого человека Б<еневск>ого.
Но видит Бог, что я пишу не как журналист, а как человек. Пишу потому, что мне хочется сказать о своих впечатлениях не «читателям», а людям.
То интимное, что нам рассказывали у Чертковых, и Маковицкий, и у Александры Львовны, – я передавать не могу. Пусть об этом когда-нибудь скажут они сами так, как найдут это нужным. Но я скажу только, что вся жизнь Толстого после этих рассказов получает совершенно новое освещение.
Буквально весь мир произнёс над последними событиями в Ясной Поляне такой приговор:
Толстой, уехав из Ясной Поляны, совершил великий подвиг, потому что совместил слово своё с делом.
И я теперь вижу, как видят это все близкие и родные Толстого и как увидит когда-нибудь весь мир, что жизнь Толстого в Ясной Поляне была не компромиссом, а величайшим подвигом, была самым глубоким соединением слова и дела.
Люди думали, что Толстой не уходил потому, что привязан к мягкой мебели, и он терпеливо сносил упрёки, – но он не уходил потому, что боялся поступить слишком эгоистично, слишком ему хотелось уйти, слишком было легко.
Не «привязанность к роскоши», «обстановке», к «людям» и «привычной жизни» удерживала его, – а боязнь, что он изберёт слишком лёгкий выход.
Уйти из этого ада, в котором ему приходилось жить в своей интимной жизни, – это было слишком для него приятно и просто, и он жил, надеясь, что добро победит зло.
Он решил уже давно, что уйдёт тогда, когда почувствует, что делает это не из эгоистических побуждений, не из желания с трудного пути сойти на более лёгкий; тогда, когда почувствует в этом желании уйти – голос Божий.