Венский бал
Шрифт:
Итак, мы сидели в семейной ложе и терпеливо пережидали церемонию открытия. Во время бала наша ложа была идеальным местом для обзора всего зала. Открытие – самая отвратительная часть программы. Не могу себе представить, что это натужное хоровое базлание может кому-то нравиться, кроме разве что офицеров из Военной академии, которые при полном параде сами в этом участвовали. Для укрепления стойкости духа я накачал Фридля несколькими бокалами шампанского. Вернее сказать, он припал к нему сам, а я старался не опоздать с добавкой. Для него много значило хорошее расположение духа. В ином состоянии он, как и прежде, был склонен к агрессии. Чувство некоторой напряженности внушали соседние ложи. Особенно та, что справа. Ее занимало старинное австрийское семейство военной знати. С незапамятных времен продолжателями этого рода были лишь офицеры и генералы. Я знал три
«Обалденно», – сказал Ян Фридль, когда сверху хлынул дождь листовок. Это были тонкие черные листки папиросной бумаги формата А5, которые, если не считать одной склеившейся и шлепнувшейся на пол стопки, красиво порхали в воздухе, играя друг с другом: они танцевали, сближались и расходились, чтобы наконец мягко опуститься на бархат лож, на цветочные композиции, на осветительные приборы и, конечно, на зеркальный паркет. Это было до десяти часов, ваши еще не начали трансляцию. Даже во время падения листовок можно было прочитать текст. Жирными красными буквами на них было написано: «МЫ – ПОЛНОЕ ДЕРЬМО!» Казалось, у всех одновременно перехватило дыхание. Потом разом шевельнулись головы, послышались крики. Все устремили взгляды на ложу, которая была над нами. Там, похоже, шла потасовка. В зале забегали какие-то люди, явно не гости, из коридоров доносился топот.
К нам залетело несколько листовок. Под словами: «МЫ – ПОЛНОЕ ДЕРЬМО!» – мелким шрифтом было написано: «Общество помощи иностранцам».Ян Фридль делал из бумажек самолетики и пускал их в зал.
– Прекратите, – вмешалась капельдинерша.
Под аплодисменты иностранцев «полное дерьмо» необыкновенно широкими метлами иноземцы в ливреях гнали к боковому выходу, где оно исчезало в пластиковых мешках. Но музыка заиграла в положенное время. И в глазах зарябило от фраков и дамских нарядов танцоров и танцовщиц, которые как бы повторяли движения отпорхавших бумажек, только совершенно иначе, не столь широко и с замедлениями.
– Зрелище настолько дурацкое, что ничего прекраснее я и представить себе не могу, – сказал Ян.
Еще во время полонеза он завел разговор о Бруно Крайским, который якобы дал на балу странное интервью, распространяясь о ценности некоторых монархических традиций.
– Все это чушь собачья, – заключил Фридль. – На самом деле здесь правит бал ничто, здесь скопище пустоты. Такие затраты и так мало смысла. Это просто гениально. Будь тут действительно огромная куча дерьма, можно было аплодировать или протестовать. А тут ничего, ничегошеньки.
Весь вечер он с восторгом наблюдал за танцующими. Особенно ему нравились орденоносные особы. Он указал мне на одного господина, грудь которого, как броней, была покрыта орденами.
– Чтобы убить такого, потребуется пушка, – сказал Ян.
Иногда он звонко смеялся. И все время приговаривал: «Обалденно». А обалдевал он буквально от всего. Мои опасения, что его выходки могут вызвать конфликт с соседней ложей, оказались совершенно напрасными. С соседями мы обменялись приветствиями и договорились встретиться спустя какое-то время. И хотя до них легко было дотянуться рукой, на балу в Опере здороваться таким образом совершенно недопустимо. Здесь просто раскланиваются, а позднее ведут светскую беседу. Только архитекторы в ложах у сцены рисковали вывихнуть себе руки, здороваясь с соседями.
Ян Фридль был весь поглощен наблюдением. В какой-то момент он заговорил сам с собой, не глядя на меня. Это была прямо-таки лекция, только очень своеобразная, состоявшая из произнесенных скороговоркой отрывистых фраз. Поток нетерпеливых, сырых мыслей, которые вылетали изо рта, словно стая летучих мышей. Это был выпад против его прежних друзей. Он хотел объяснить мне или только себе самому, почему он, в прошлом вдрызг изруганный акционист, торчит на балу в Опере и не воротит нос от бокала с
– Нам было дьявольски трудно тратить деньги. Всякий стоящий автомобиль, всякий дорогой ужин мы старались утаить от людей, которых воспринимали как своих хозяев. Здесь, в Вене, вообще хана. Бунт дышал на ладан. Потому и избавление так затянулось. Мы можем спасти только тех, кто умеет бунтовать правильно. Как во Франции. Не важно, кто когда что подумал, важно, когда и какие идеи становятся действенны. Пойми же, я могу пить шампанское и быть революционером. Дело не в морали, дело в игре, правила которой можно менять. Тот, кто умеет делать искусство или соображает в коллекционировании картин, оказывается на балу. Тот, кто с успехом печет хлеб, покупает ложу. Художники – трапперы. Но они ловят лишь друг друга. Моралисты до мозга костей. Мы же не собирались быть францисканцами. Французы доперли до этого раньше. Они и прежде сидели на горшках с деньгами. Старик Сартр давал на чай больше денег, чем было проставлено в счете, чтобы приглушить стыд за свои жирные доходы. А потом, когда он вдруг выдал скучнейшее интервью с Симоной де Бовуар, [40]официант поставил на его стол красную розу и деликатно следил за тем, чтобы к нему не подсел какой-нибудь дебильный турист. Но Сартр – ископаемый маркиз. Или такое комнатное растение: оно цветет, только когда в семье кто-то женится. В конце концов, старик Сартр кое-что понимал. Но он не мог просто сказать: «Конечно, господин Фуко, [41]вы совершенно правы, я опять ошибся». Когда Сартр цвел, он еще мог это делать. Ты читал его работу о Флобере? Прочти, тогда ты поймешь, что он, в сущности, признал правоту Фуко…
Вот что сделали с Яном деньги. Не те, которые я с момента нашей первой встречи на Кертнерштрассе из года в год совал ему в зубы. На них он мог жить, и я даже не пытался как-то влиять на его творчество. Деньга, которые он стал зарабатывать сам, создали для него проблемы. Его жизнь приняла упорядоченный характер, была втиснута в оправу, из которой он уже не мог вырваться.
– Бал в Опере, – сказал он, – теперь уже не раздражает критические умы. Провокация для гопников. Но их провоцирует всякий косой взгляд из окна. Слишком много шестидесятников стало критиками-искусствоведами. При отсутствии революционного общества от социальной критики они перешли к критике искусства. У них – куча денег, но что касается расходов, то здесь они скупее мелких лавочников. Потому что отовсюду несет собачьим дерьмом. Бал – не в сфере их интересов. По сути они – перевозчики денег в духовных бронемашинах, которые челночничают между медиа-концернами и клубами гурманов. Они сидят в своих скорлупках, утирают пот с багровых лысин и расстегивают воротнички под удавками шелковых галстуков. Разве наденет себе такое ярмо король хлебопеков? Он просто носит галстук, не насилуя себя, или не надевает его вообще. Порядочный человек идет своим путем, даже если совращает малолетних. А эти гаденыши стараются усидеть на двух стульях. Раздушенные задницы.
Потом Ян Фридль заговорил об одной скульптуре, которую видел в Америке. Она называлась «Joy of Motherhood» [42]и являла собой обалденный китч. У нас бы такое не проглотил ни один критик. Все они после краткосрочного брака развелись с мутировавшими до самочьего состояния эмансипе и ощутили себя призванными восславить напрасную борьбу, которую вели с ними жены. Однажды Ян Фридль прислал мне из Америки – как директор музея он часто ездил в США – открытку, на которой был изображен Хемингуэй с мальчиком лет десяти. Оба сидели на берегу и держали в руках ружья.
«Я решил, – написал Ян на обороте, – в будущем пострелять рыб».
В тот вечер я примерно два с половиной часа просидел в ложе с Фридлем, а оставшиеся сорок пять минут общался с другими людьми. Речь заходила и о войне. Все войны XX века, в том числе и на Дальнем Востоке, Ян Фридль объяснял недееспособностью императора Франца Иосифа. Этот человек, утверждал Ян, по причине старческого слабоумия разрушил Европу. Если бы на рубеже веков от него избавились, все вышло бы иначе. Касательно ситуации на Западном фронте в Первую мировую он высказал довольно оригинальное соображение. Он сказал, что так называемое чудо на Марне – никакое не чудо и никак не связано с проблемой снабжения немецких войск. Просто бравые солдаты осушили целый погреб шампанского и тем самым дали французам время для возведения оборонительных позиций. А заминка с вывозом шампанского – хитрейший шахматный ход французской военной тактики.