Веселая наука
Шрифт:
По поводу одной ученой книги. – Мы не принадлежим к числу тех людей, которые наталкиваются на мысль только тогда, когда они находятся среди книг, когда они получат известный толчок со стороны этих книг, – мы, напротив, привыкли думать на свободе, во время ходьбы, прыгая, стоя, танцуя, особенно же среди уединенных гор или у самого моря. Первый важный вопрос, который мы предлагаем относительно книги, человека и музыки, гласит следующее: «может ли он идти? и даже более, может ли он танцевать?».. Мы редко читаем, и поэтому читаем недурно, – о как быстро отгадываем мы, каким путем тот или другой человек дошел до своей мысли; не сидел ли он при этом над чернильницей, сдавив себе живот и нагнув голову над бумагой: о как быстро справляемся мы с его книгой! Можно пари держать, что прищемленное нутро дает себя чувствовать так же определенно, как воздух, потолок, сдавленное стенами помещение комнаты. – Вот что я чувствовал всякий раз, когда с благодарностью, с глубокой благодарностью, но и с облегчением закрывал правдивую ученую книгу… В книге любого ученого почти всегда есть что-то давящее, сдавленное: «специалист» везде, где только можно, дает чувствовать свое рвение, свою горячность, свою злость, переоценку того угла, где он сидит и ткет свою паутину, свой горб, – ведь у каждого специалиста есть свой горб. Ученая книга всегда отражает согнутую в три погибели душу: каждое ремесло искривляет человека. Взгляни на друзей своей молодости, после того как они овладели своей наукой: ах! как оказывается все изменившимся в обратную сторону! Ах как они навсегда загромождены собой, одержимы собой! Они вросли в свой угол, сжались там до неузнаваемости, потеряли свою свободу, равновесие, похудели, стали угловатыми, – и невольно чувствуешь волнение и молчишь, когда их снова находишь в таком виде. Каждое ремесло, если даже оно стоит на золотой почве, то все-таки над собой имеет свинцовую крышу, которая давит и давит на душу, пока она не станет чудаковатой и кривой. И в этом отношении ничего нельзя изменить. Не верьте, что избежать этого можно при помощи искусства воспитания. Всякое совершенство в работе ценится высоко на земле, где, пожалуй, на все стоят слишком высокие цены; за плату ты становишься человеком ремесла для того, чтобы стать жертвой своего дела. Но вы хотите чего-то иного, – «подешевле» и прежде всего поспокойнее, – не правда ли,
Циник говорит. – Возражения мои против музыки Вагнера являются возражениями физиологическими: зачем же мне и приодевать их в эстетические формулы? «Факт» мой заключается в том, что, когда я подвергаюсь воздействию этой музыки, дыхание у меня затрудняется; ноги мои восстают против нее, ибо им нужен такт, танец, марш и они прежде всего от музыки требуют того наслаждения, которое заключается в хорошем ходе, шаге, прыжке, танце. – Но разве не протестует также мой желудок? мое сердце? мое кровообращение? мои внутренности? Разве я не становлюсь при этом незаметно охриплым? – И таким образом я спрашиваю себя: чего собственно хочет все мое тело от музыки вообще? Мне думается, облегчения себе: как будто все животные функции протекают быстрее под влиянием легкого, смелого, резвого ритма; как будто железная, свинцовая жизнь должна быть позолочена золотой, нежной гармонией. Тоска моя хочет отдыхать в пучинах и притонах совершенства: вот на что нужна мне музыка. Что мне за дело до драмы! На что мне корчи ее нравственных экстазов, в которых находит себе удовлетворение «народ»! На что мне все эти фокусы-покусы актерских жестов!.. Ясно, что я в сущности антитеатрал, тогда как Вагнер по самому существу своему человек театра и актер, самый восторженный мимоман, какие только существовали среди музыкантов… Кстати, если теория Вагнера говорила, что «драма является целью, а музыка – всегда только средством для нее», то практика его, напротив, с начала до конца показывала, что «позы являются целью, а драма и музыка всегда только средством для них». Музыка, как средство для прояснения, укрепления, проникновения драматических жестов, и вагнеровская драма, как повод для многих драматических поз! Наряду со всеми другими инстинктами у него во всем, – а потому и в музыке, – сказывался властный инстинкт великого актера. – Однажды я пояснил с некоторым трудом эту мысль одному честному вагнерианцу; и я имел основание прибавить еще: «будьте же немного честнее по отношению к самим себе: мы ведь не в театре! В театре человек бывает честным, поскольку он принадлежит к толпе; как индивид, он лжет, он облыгает самого себя. Отправляясь в театр, вы оставляете самого себя дома, вы отказываетесь от права своего собственного языка, своего выбора, от своего вкуса, своего мужества, которые вы проявляете внутри своих четырех стен по отношению к божеству и человеку. Никто – даже художник и артист, работающий для театра, – не несет в театр самого тонкого понимания своего искусства: там народ, публика, стадо, женщины, фарисеи, демократы, наши собратья по роду людскому, личная совесть там подчиняется нивелирующим чарам «больших чисел», глупость там действует, как похоть, и проявляет силу контагия, там царствует и «ближний» и там человек становится «ближним»… (Я позабыл рассказать, что ответил мне на физиологические потребности проясненный вагнерианец: «они, следовательно, собственно недостаточно здоровы для нашей музыки?»)
Наши смежные свойства. – Не должны ли мы, артисты и художники, признаться, что в нас дают себя чувствовать страшные контрасты, что наш вкус и наша творческая сила удивительным для себя образом стоят, остаются стоять и растут – я говорю о совершенно различных степенях и tempi старости, молодости, зрелости, дряблости, лени? Так, напр., музыкант в течение всей своей жизни мог бы создавать такие вещи, которые противоречат тому, что ценится его ухом, его сердцем, когда он является в роли слушателя, что ему тогда нравится, что он тогда предпочитает, – и к тому же он ни разу не чувствовал нужды узнать об этом противоречии! Можно, как это показывает мучительно-беспрерывный опыт, со своим вкусом легко вырасти из тех рамок, которые определяются вкусом нашей силы, причем этот последний не будет не изувечен и не задержан в своим развитии; может даже случиться обратное и на это я и привлекаю внимание артистов и художников. Беспрерывно творящий дух, «мать» человеческого рода в великом смысле этого слова, такой человек, который меньше всего знает о беременности и родах своего духа, у которого нет времени подумать о себе и о своем произведении, сравнить его с чем-нибудь иным, у которого также нет желания проявлять еще свой вкус и он просто забывает о нем, предоставляя ему именно стоять, лежать или упасть, – такой человек может дать в конце концов произведение, до которого он со своим суждением еще далеко не дорос, – и тогда он и о себе и о своем произведении думает и высказывает какую-нибудь глупость. Такое отношение к своим произведениям у плодовитых художников мне кажется даже почти нормальным, – ведь родители знают своего ребенка хуже, чем любой посторонний человек, – и эта мысль (если брать поразительный пример) подтверждается на всем мире греческих поэтов и художников, которые никогда не «сознавали» того, что они делали.
Что такое романтизм? – Быть может, по крайней мере, мои друзья вспомнят, что начал я с важных заблуждений и переоценок и, во всяком случае, как человек, питающий известные надежды на наш современный мир. Я понимал, – кто знает, на основании какого личного опыта? – философский пессимизм девятнадцатого века, как симптом высшей по своей силе мысли, неустрашимого мужества, богатого избытка жизни, – всех тех качеств, которыми отличалось восемнадцатое столетие, этот век Юма, Канта, Кондильяка и сенсуалистов; таким образом трагическое истолкование жизни казалось мне собственно роскошью нашей культуры, самым дорогим, самым благодарным и самым опасным родом расточительности, вытекающей, впрочем, из чрезмерного богатства этой культуры, и представляющей собою роскошь дозволенную. Подобным же образом и немецкую музыку я объяснял себе как выражение дионисовской мощи немецкой души: в ней мне слышалось землетрясение, при помощи которого нагроможденная здесь издревле первичная сила прочищает воздух, – будет ли при этом содрогаться все, что называется ныне культурой, или нет, безразлично. Как видите, я несправедливо тогда судил о том, что собственно является типичным для философского пессимизма и немецкой музыки, – о их романтизме. Что такое романтизм? Это искусство, эту философию следует рассматривать, как целительное средство, как средство помощи, предназначенное для растущей, борющейся жизни: они всегда предполагают страдание и страждущих. Но страдающие бывают двух родов: одни страдают от избытка жизни, и они-то и желают дионисовского искусства и трагического взгляда на жизнь, – другие же страдают от оскудения жизни и ищут в искусстве и познании покоя, тишины, спокойного моря, освобождения от самих себя, опьянения, корчей, оглушения, обмана чувств. Этим двойственным потребностям последних соответствует весь романтизм в искусстве и познании, им соответствовали и (соответствуют) Шопенгауэр, и Рихард Вагнер, те наиболее знаменитые и наиболее сильные выразители романтизма, которых я раньше так не понял, – впрочем, не во вред им, как можно по справедливости согласиться со мной. Богатый своей жизненной силой, дионисовской бог и человек, может радоваться не только ужасному и загадочному зрелищу, но даже ужасным деяниям и роскоши разрушения, уничтожения, отрицания; дурное, бессмысленное и ненавистное кажется ему одинаково разрешенным, благодаря тому излишку производительной силы, который каждую пустыню может превратить в роскошную, плодородную страну. Наоборот, тому, кто страдает от оскудения жизненных сил, прежде всего нужны покой, мир, добро и в мыслях, и в делах, а где возможно – божество, которое должно быть богом больного человека; ему нужна также логика, понятное объяснение бытия, – ибо логика успокаивает, предрасполагает к доверию, – одним словом, теплую, безопасную щель и со всех сторон оптимистический горизонт. Вот как научился я понимать постепенно Эпикура, этот контраст дионисовскому пессимисту, – и мой взор все больше и больше изощрялся в той самой тяжелой и опасной форме обратных заключений, в которой и делается огромное большинство ошибок – от произведения к автору, от деяния к его виновнику, от идеала к тому, для кого он оказывается необходимым, от известного способа мысли и оценки к тем потребностям, которые за ними скрываются. – В области всех эстетических ценностей я прибегаю к следующему основному различию. В каждом отдельном случае я задаю себе вопрос: «голод или излишек являются здесь творческой силой?» Само собою разумеется, я мог бы еще больше рекомендовать другое различие, – оно же притом гораздо нагляднее, – именно следует обратить внимание, вызывает ли к творческой деятельности стремление к окоченелому состоянию, к увековечению, к бытию или же стремление к разрушению, к переменам, к новшествам, к будущему, к процессу созидания. Но если всматриваться глубже, то окажется, что и то, и другое стремление имеют два значения, которые легко понять по вышеприведенной схеме, которой, как мне думается, было отдано предпочтение. Стремление к разрушению, переменам, процессу созидания может быть выражением чрезмерной, чреватой будущим силы (мой terminus для нее, как известно, «дионисовская»), но здесь же может проявляться также и ненависть неудачника, человека терпящего крайнюю нужду, пропащего человека, который разрушает, должен разрушать, потому что его возмущает и раздражает все,
Мы, непонятые. – Разве мы не жаловались постоянно на то, что нас не понимают, не узнают, путают, что на нас клевещут, к нам хорошенько не прислушиваются? Таков уж наш жребий; в этом заключается наше отличие; мы недостаточно уважали бы себя, если бы испытывали иные желания. Нас путают – лишь потому, что мы сами растем, беспрерывно изменяемся, сбрасываем старую кору и каждую весну меняем кожицу, мы постоянно становимся все моложе, выше, сильнее, мы все сильнее гоним свои корни вглубь, – в область зла, – и в то же время все нежнее и шире обнимаем небеса и все жаднее и жаднее всасываем его свет своими листьями и ветвями. Мы растем подобно деревьям – это так же трудно понять, как и всякое другое живое явление! – не в одном месте, но во всей своей массе, не в одном направлении, но и вверх, вниз, наружу и внутрь, – сила наша вызывает движение сразу и в стволе, и в сучьях, и в корнях; мы уже не свободны делать что-нибудь одно, быть чем-нибудь единым… Таков, как сказано, наш жребий: мы растем ввысь; и не только жребий, а прямо рок, – мы живем все ближе и ближе к моленьям! – ну пусть, ведь к нам не будут относиться с меньшим уважением, нам остается то, чем мы не захотим поделиться, роковые высоты, наш рок.
Почему мы не идеалисты. – Прежде философы питали страх к чувствам – не слишком ли мы, пожалуй, разучились этому страху? Мы, люди настоящего и будущего в философии – теперь все сенсуалисты и не только в теории, но и на деле, на практике… Прежние философы полагали, что чувства обманом выманят их из их мира, холодного царства «идей» на тот опасный, южный остров, где, как они боялись, их философские добродетели растают, как снег на солнце. «Заложить себе уши» – вот требование, которое считалось почти условием всякой философской мысли; истинный философ не прислушивался к жизни до тех пор, пока она звучала музыкой, он отрицал музыку жизни, – это был старый философский предрассудок, который утверждал, что всякая музыка должна быть музыкой сирены. – Мы готовы в настоящее время склониться к совершенно обратному суждению (что само по себе может оказаться столь же ложным,) а именно, что идеи будут более дурными руководительницами, чем чувства; несмотря на свой холодный, анемичный вид они всегда жили «кровью» философа, всегда питались его чувствами и, если угодно, его «сердцем». Эти древние философы были людьми бессердечными: процесс философского мышления всегда представлял род вампиризма. Разве вы не чувствуете, что даже у такой фигуры, как Спиноза, было что-то анигматичное, страшное? Разве вы не видите игры, которая здесь разыгрывается? Разве вы не догадываетесь, что на заднем плане давно скрывается вампир, который начинает с чувств, а кончает костьми и шумихой? – Я подразумеваю категории, формулы, слова (ведь, да простит мне читатель, amor int ell ectualis dei, оставшаяся от Спинозы – простая шумиха и больше ничего! Что такое amor, что такое deus, если в них нет ни капли крови?..) Iп summa: всякий философский идеализм, был до сих пор чем-то в роде болезни, если только, как у Платона, он не предвещал излишнего и опасного здоровья, не был страхом перед излишне могучими чувствами, благоразумием мудрого сократовца. – Быть может, мы, современные люди, недостаточно здоровы для того, чтобы чувствовать потребность в идеализме Платона? И мы не боимся чувств потому, что —
Наука как предрассудок. – Из законов табели о рангах следует, что ученые, поскольку они принадлежат к людям средним по уму, не в состоянии усмотреть собственных великих проблем и вопросов, ибо на это у них не хватит ни решимости, ни зоркости, а прежде всего потому, что слишком быстро успокаиваются и удовлетворяются те потребности, которые делают из них исследователей, их предвзятые мнения и желания, их страхи и надежды. Так напр., та самая задача, которая располагает к мечтам педанта-англичанина Герберта Спенсера и заставляет его вырисовать свои надежды и наметить горизонт своих желаний, – это бесконечное примирение «эгоизма и альтруизма», о котором он рассказывает свои басни, – вызывает у нашего брата почти отвращение: человечество, у которого спенсеровские перспективы будут последними перспективами, по нашему мнению, достойно презрения и уничтожения! А Спенсер не в состоянии был предвидеть того, что воспринятое им под видом высшей надежды другим казалось и должно было казаться просто неприятной возможностью… Таким же образом дело обстоит и с той верой, которой в настоящее время довольствуются столь многие исследователи природы из числа материалистов, с верой в тот мир, который должен иметь свой эквивалент и меру в человеческой мысли, в человеческих представлениях о ценности, в тот «мир истин», законность которого можно установить при помощи нашего четырехугольного, маленького человеческого разума. – Как? неужели мы хотим все бытие свести на незатейливые выкладки математиков? Прежде всего не следует отнимать от него тех многих значений, которые он представляет: этого, господа, требует прежде всего хороший вкус, вкус к благоговению перед всем, что выходит за пределы вашего горизонта!
Вы считаете только то мировоззрение правильным, при котором вы оказываетесь правыми, при котором мир можно исследовать и разобрать научно в том смысле, в каком вы употребляете это слово (– вы, собственно, полагаете механически?), такое мировоззрение, которое допускает только числа, счет, взвешивание, осматривание, ощупывание и ничего больше, – но ведь это аляповатая и наивная мысль, если только ее не считать порождением больного духа, идиотством. А разве не будет вполне вероятным обратное положение, что прежде всего могут быть захвачены только самые поверхностные, самые внешние явления бытия – его самые наружные, наглядные проявления, его кожица, быть может, только одни они и могут быть захвачены? «Научное» истолкование мира, как вы его понимаете, могло быть, следовательно, всегда одним из самых глупейших, самых бедных смыслом мировоззрений, какие себе можно только представить: это прямо относится к тем ученым, исповедующим механическое мировоззрение, которые считаются в настоящее время в числе философов и глубоко убеждены, что механика представляет учение о первых и последних законах, на которых, как на фундаменте, должно быть построено все мироздание. Но если бы мир наш в своих существенных чертах оказался механическим, то он был бы миром бессмысленным. Попробуйте сделать оценку какой-нибудь музыке лишь постольку, поскольку она уложится в ваши числа и формулы! Насколько вздорной оказалась бы такая «научная» оценка музыки! Разве можно было бы в ней что-нибудь понять, разобрать, узнать! Ничего, ровно ничего из того, что собственно представляет «музыку»!..
Наша новая «бесконечность». – Как далеко простирается перспективный характер бытия, или же оно имеет еще какой-нибудь другой характер, или не становится ли бытие «бессмыслицей», если ему не дано какого-нибудь истолкования, «смысла», да и не является ли всякое бытие в существенных своих чертах бытием истолковывающим, – все это такие вопросы, которые не могут быть решены как следует, даже самым прилежным, самым добросовестным анализом и самоиспытанием интеллекта; ибо человеческий интеллект при этом анализе вынуждает рассматривать только самого себя в своих перспективных формах и только в них. Мы не можем осмотреться из своего угла: безнадежным любопытством будет наше желание узнать, что могло бы еще существовать для интеллектов другого рода: не могут ли, напр., какие-нибудь существа ощущать уже истекшее время или попеременно грядущее и прошлое (вместе с этим существовало бы и другое направление жизни и другое понятие о причине и действии). Но я думаю, что мы в настоящее время далеки, по крайней мере, от смешной притязательности определить из своего угла декретом, чтобы все были обязаны держаться той перспективы, которая открывается из нашего угла. Мир для нас скорее еще раз сделался «бесконечным», поскольку мы не можем ему отказать в возможности заключать в себе бесконечные толкования. Нас еще раз охватывает великий трепет, – но кто захотел бы обоготворить по-старому это чудо неведомого мира? И, быть может, поклоняться неведомым явлениям, как «неведомому» божеству? Ах, можно дать множество атеистических толкований, которые включали бы и это неведомое, слишком много дьявольских, глупых толкований, – да и самое наше человеческое, слишком человеческое, которое мы знаем…
Почему мы кажемся эпикурейцами. Мы, современные люди, с осторожностью относимся к крайним убеждениям; наше недоверие стоит настороже против обольщений и ухищрений совести, которые заключаются в каждой сильной вере, в каждом безусловном да и нет. Чем это объясняется? Быть может, здесь в значительной степени следует видеть осмотрительность «обжегшегося ребенка», обманувшегося идеалиста, и еще в большей степени радостное любопытство человека, который раньше стоял в своем углу, но вдруг пришел в отчаяние от своего угла и теперь, наоборот, роскошничает и мечтает в безграничном просторе. Вместе с тем образуется почти эпикурейская склонность к познанию, и человек не может уже с легким сердцем отворачиваться от загадочного характера вещей; в то же время появляется отвращение ко всем великим словам морали и жестам, вкус, который отклоняет все неуклюжие, аляповатые контрасты и с гордостью сознается в своем навыке вперед выигрывать дело. Ибо это умение легко натягивать узду в нашем бурном натиске на истину, это самообладание всадника во время его дикой скачки и составляет нашу гордость; под нами ведь по-старому бешеные, горячие кони и, если мы медлим, то к этому побуждает нас опасность…