Вьется нить
Шрифт:
Несмотря на отменную дикцию, Мише все-таки нелегко покрыть своим голосом перестук колес. Стыдно сказать, но я этому даже рада. Можно не вникать, а только время от времени согласно кивать головой. Голос Миши все удаляется, наконец совсем куда-то провалился, а я размечталась о своем. Мне хочется, чтобы поезд замедлил ход, плавно подкатил к вокзалу и чтобы люди сновали по платформе от вагона к вагону, ища глазами своих. Пусть каждый непременно встретит того, кого ждал, и, перехватив у прибывшего чемодан, направится вместе с ним к выходу в город. До чего отрадна
…Иосиф стоит на сцене. Вместе с актерами, режиссером, композитором и художником кланяется публике. Кто-то преподнес лично ему цветы. Иосиф сжимает обеими руками букет, отставив его от себя подальше. Я смотрю на Иосифа из зала, полная сострадания. Знаю, что под многочисленными, устремленными на него взглядами чужих людей он чувствует себя раздетым догола. Слева от него стоит Мирра Закс, главное действующее лицо в спектакле, но Иосиф поворачивается направо. Минуя режиссера и композитора, он сует цветы в руки актрисе, которая в первом акте, заглянув в окно, произносит одно-единственное слово: «Пора!»
— А вечер был… Ах ты господи, отец ты наш! В такой вечер сидеть бы обнявшись с красивой девушкой на берегу реки, а не о немцах думать…
Смотрю на Мишу, будто с неба свалилась. Тон, которым он произнес последние слова, как-то не вяжется с выражением его лица, крайне взволнованного. Я с трудом вырываюсь из прошлого, возвращаюсь в сегодня. Впрочем, это сегодня теперь уже тоже прошлое, то самое «когда-то».
Так вот, все еще шла война, и в поезде под перестук колес Миша Грин рассказывал мне о том, как он и Василий Шугаев, оторванные от своей части, трое суток проплутали в незнакомой местности. «Хлебнули горя, можешь поверить».
Ну, а в дальнейшем судьба их разлучила.
— …По самой глупой случайности, и вспоминать не стоит. — Так сказал Миша, глянув в окно вагона, потом на часы на своем запястье. — Да, — протянул он озабоченно, — ехать осталось недолго. Так вот, я хочу сказать, представляешь себе, все-таки суждено было встретиться. Два месяца назад, в госпитале. Шугаев лежал в соседней палате. В госпитале, видишь ли, времени на разговоры хватает. А когда говоришь, то бывает, до чего-то и договоришься…
Тут Миша высказал наконец то, к чему внутренне, очевидно, готовился с первой минуты нашей встречи, в поезде:
— Было бы бесчестно от тебя скрывать, Лееле, ты только крепись… Шугаев говорил мне об Иосифе. В лагере видел…
Вещевой мешок оттягивает мне плечи, а я все бреду и бреду среди разбитых стен. Скорбные и одинокие, они стоят каждая сама по себе, как будто никогда и не держались вместе. В проемах дверей и окон видны лестницы. Их ступени никуда не ведут…
Они представляются мне фантастическими гигантскими зубами, висящими в пустоте. На чем только они держатся?
А я на чем? Кто я такая? Вернее, что я такое? Как будто и не человек вовсе. Сорняк в поле. И отец мой,
Не могу остановиться. Все иду и иду. Сквозь. Ниоткуда в никуда. Вдруг вижу: на обезглавленной стене молодое деревце. Стоит как ни в чем не бывало, тоненькое, светлое. Странно, в первый миг, когда я увидела это глупенькое деревце, печаль моя усугубилась. Но в следующий миг я, похоже, ему даже улыбнулась. А почему бы и нет? Деревце ни сном ни духом не виновато предо мной. Оно хочет жить. Оно молодое. И упрямое. Не так это просто — пробиться сквозь каменный лом.
Усталая и голодная, я присела на камень, сняла со спины мешок, опустила рядом на землю. И сразу, до головокружения, меня пронял запах свежескошенной травы. Я встрепенулась, огляделась. Прямо напротив выстроились в ряд деревянные домишки. Никаких прорех. Все уцелели. Только стекол во многих окнах не хватало, Их заменяли картон, фанера, Но кое-где были и стекла. Светлые, только что вымытые. А на натянутых веревках сохло белье. Мне вспомнилось деревце, которое пробилось сквозь расщелину в камне. Вот бы перенести его сюда. Обиды на него я больше не испытывала. Пусть растет под чьим-нибудь окном.
После вести о пропаже Иосифа, а затем и столь неожиданного сообщения Миши, после которого оставалась все та же неизвестность, я впервые разрешила себе выплакаться. Вволю. Всласть. Так, чтобы до дна исчерпать свое горе. До дна? Может быть. Выплакавшись, я даже не подумала о том, куда это меня забросило. Век бы так сидеть. Ничего не надо…
А потом пришло просветление. Помогли все же благодатные слезы. И голод я ощутила, и о ночлеге подумалось. Но встать с места, что-то предпринять все еще не было сил. И я завела разговор с Иосифом, как если бы он сидел рядом, как если бы ничего не случилось. Так просто, о пустяках.
…Хочешь посмотреть, как Баеле пишет? Знаешь, в первом классе с письмом была беда. Палочки у нее получались кривые, а кружочки выкатывались из строки. Точно так же, как у меня в ее годы. Наследственность. Учительница, правда, мне не очень-то верила. Я ведь пишу в газетах, может ли статься, чтоб у меня был скверный почерк?
Между нами говоря, Иосиф, по части каллиграфии ты от меня недалеко ушел. Спроси кого угодно из наших друзей, удавалось ли им когда определить, кем написано полученное от нас письмо, тобой или мной. А помнишь, Иосиф, мы с тобой сидели у моих родителей, и тут пришла наша запоздавшая открытка.
— Убей меня бог, — сказал отец, — но я никак не возьму в толк, чья это рука. Хотелось бы мне знать, кто у кого учился в хедере, Лия у Иосифа или Иосиф у Лии.
Случившаяся тогда тетя Малка подхватила:
— Я сразу заметила, что у них одна рука. Когда они всего на несколько минут заглянули ко мне в первый раз.
А ты удивился, Иосиф.
— Да? — спросил ты. — Интересно, с чего вы это взяли?
— Как с чего? — удивилась и тетя Малка. — А клубнику со сметаной вы у меня, скажете, не ели из одной тарелки?