Вьется нить
Шрифт:
Один раз, правда, статья Лефцина очутилась-таки на моем столе. Статья была посвящена художественной выставке. В области живописи Лефцин к тому времени не успел еще так набить руку, как в литературе и в театре, поэтому логика здесь, нет-нет, давала подчас такую трещину, которую никакой проволокой не стянуть. Статья была мне вручена автором самолично. Другого выхода у него не было. Лето. Редактор в отпуске. Ответственный секретарь уехал в командировку. Вот и сдает Лефцин свою статью мне с рук на руки, и его слишком яркие, словно накрашенные, губы выдавливают из себя эдакий величественно-демократический смешок:
— Итак, вы здесь сегодня хозяйка?
Спустя
— Товарищ Лефцин, прошу вас, если это вам удобно, зайти в редакцию. Мне в вашей статье кое-что неясно. Нет, в набор еще не пошла. Хорошо, можно и по телефону. Простите, пожалуйста, выставку я еще не видела, вот я и хочу вас спросить — Розенталь рисует одних только мелких лавочников? Нет, никогда? — удивляюсь я. — А, у самого художника, значит, психология мелкого лавочника…
С Розенталем я была знакома. Любила его благородное искусство. Даже родителей его знала. Тихие, работящие, без претензий. Нетрудно было догадаться, что все их надежды были связаны с сыном. Пока он не выбился в люди, они в своей жизни светлого дня не видели.
— Этого, товарищ Лефцин, я никак не могу себе уяснить, просветите меня, пожалуйста, — прошу я этак вежливенько, — почему именно мелкого, а не среднего, а может быть, у Розенталя даже психология крупного купца? Как вам посчастливилось с такой точностью установить психологию художника?
Лефцин уже почуял что-то неладное, но все же не оставил попытку меня «просветить». А я уже не могла заставить себя его слушать. Совсем некстати заворошилась мыслишка в духе: «Сам дурак!» А он кто такой, этот Лефцин, потомственный металлург, шахтер? Это было здорово. Должен ведь человек дать себе вволю выговориться, когда ему тошно. Я начисто забыла, что я «должностное лицо». Я заговорила зло, с откровенной издевкой:
— Интересно, каким способом измеряется в живописи величина отцовской лавчонки? В чем сказывается у Розенталя психология мелкого лавочника, в колорите, в композиции?
Это или что-то подобное я выпаливала в телефонную трубку, пока не спохватилась, что на другом конце провода меня никто не слушает. Мои слова падали в пустоту.
Нет, не в пустоту. Меня слушала вся редакция. Сбежались из всех комнат. Оживление. Смех. Кто-то трясет мою руку. А у меня в голове, еле ощутимо, на самом краю какой-то извилины, уж не знаю какого полушария, шмыг-шмыг, мышиное, мелкое, гадкое: «А не мстишь ли ты Лефцину за «пульс»?» Потеряв весь запал, я смотрела на своих товарищей по работе: «А что они об этом думают?» Шолом Шапиро, самый старший среди сотрудников редакции, с комическим ужасом развел руками:
— Так обойтись с Лефциным… Дорогая моя, да знаешь ли ты, что натворила? Ведь это скандал… Молодец, Лия! — сказал он за всех.
Назавтра… Не было «завтра». Взрывы были. Пожары были. Ни редакции, ни дома. Первой жертвой, о которой я узнала, оказался Розенталь. Задохнулся в дыму, спасая свои картины.
Да что же это такое? Только что я видела себя на зеленой уличке дачного поселка с мирными огородами и палисадниками. Почему вдруг взрывы, пожары? Это ведь все после…
В боях я никогда не участвовала, в концентрационный лагерь заключена не была, а война все равно сидит во мне. Она — моя постоянная спутница в жизни. В этом ответ на мое «вдруг». Я человек как человек. Работаю, встречаюсь с друзьями и с людьми незнакомыми, разговариваю, улыбаюсь, и в кино хожу, и в магазин, играю с внуком, а война от меня не отступает.
…Итак, я шла вдоль огородов и палисадников. Был конец сентября, теплынь и тишина. Но на дворах жались к деревянным заборам кучки вянущих листьев. Я тогда очень спешила. И, спеша, почему-то думала о том, как зовут литературного и театрального критика, который подписывает свои сочинения: «Д. Лефцин»? Что за чушь? Незаметно для себя я стала подбирать имена на «Д», и все почему-то ласкательные — «Додик», «Даник», «Дудл» — всплыло в памяти из детства. Но это, вернее, всего, было не имя, а прозвище. Носитель его, огромный детина, дул в дуду на всех свадьбах в нашем городе. Дальше Дудла у меня дело не пошло, хотя я лихорадочно рылась в памяти, удивляясь тому, что в еврейском языке так мало мужских имен на букву «Д». Поглощенная разгадкой таинственного «Д», я и не заметила, как очутилась у калитки дачи, которую мы снимали уже несколько лет подряд. Комната была узенькой, сумрачной, но нас привлекала большая открытая веранда, увитая диким виноградом.
Иосиф сидел на веранде, согнувшись над длинным дощатым столом, спиной к калитке. Это для того, чтобы прохожие не отвлекали. Иосиф работал. А когда Иосиф работает, мне хорошо, у меня покойно на душе — мир устроен как нельзя лучше.
Я тихо отворила калитку. Что это? Около веранды валяются на земле исписанные листы. Такого еще не бывало… Когда Иосифу что-то упорно не давалось, он не глядя совал листы в первый попавшийся ящик стола, чтобы потом к ним вернуться, или же в крайнем раздражении рвал их в клочья. И, сразу успокоившись, аккуратно сметал рукой клочки бумаги со стола и отправлял их в печь. А тут целые исписанные страницы в беспорядке валяются на земле! Некоторые еще слегка трепещут под легким ветерком, то один край приподнимут, то другой. Остальные лежат бездыханно в предвечерней сыроватой траве, и на них бурыми пятнами расплываются чернила. В смутной тревоге я кидаюсь собирать листы. И тут через плечо Иосифа летит еще один.
Все было как в кошмарном сновидении. Иосиф повернул ко мне лицо. Но это было не его лицо. Не может Иосиф так на меня смотреть. Смотреть и не видеть. И глаза чужие. Не голубые они, а зеленые, холодные. И круглые.
Я держу в руках листки и боюсь подать их Иосифу. А он незнакомым, деревянным голосом говорит мне:
— Напрасный труд. Я их нарочно выбросил. — И с кривой усмешкой (никогда не видела у Иосифа такой усмешки): — Можешь радоваться, я слегка «тронул» пьесу. Завтра отвезу ее нашему милейшему Гольдбергу. То-то будет счастлив…
Я молча подбираю последний, только что брошенный лист. Никогда еще я так не любила Иосифа, как в ту минуту. Что мне сделать для того, чтобы облегчить его муку? Прижаться к нему, погладить его нахмуренное лицо? «Можешь радоваться» скользнуло мимо ушей. Так же как и несправедливость по отношению к Гольдбергу. Ведь Иосиф расстроен. Но тут меня словно камнем по голове: «Вот и денег у нас будет невпроворот. Тебе не придется больше занимать». Деньги? При чем тут деньги? Разве я когда-нибудь требовала у Иосифа денег? Во мне начинает расти обида, но я не даю ей выплеснуться наружу. Не беда, что Иосиф так говорит. Я готова принять на себя всю тяжесть, которая давит на него. Ничего, выдержу. Но дальше — больше. Иосиф уже говорит о каких-то намеках с моей стороны.