Вход со двора. Роман-воспоминание
Шрифт:
Я видел, что дядя закипает. Но он сдержался и не без иронии заметил:
– Что ж, по-вашему, перед побегом из концлагеря я должен был попросить у его начальника справку о пребывании в нем?
Мордатый вдруг широко и даже дружески улыбнулся, обнажив большие металлические зубы:
– Выходит, так! – развел он руками.
– Так это ж глупость! – дядя аж привскочил от возмущения.
– Правильно, глупость! – охотно согласился чиновник. – Но эта «глупость» записана в постановлении Совета Министров СССР и по этой причине глупостью уже не считается, а является для нас руководящим
– Понял! – сказал Владимир Иванович и резко встал.
Мы с ним вышли на улицу и еще какое-то время топтались под окнами. Дядя курил, нервно сплевывая под ноги. Но то ли мордатому стало стыдно, то ли что-то шевельнулось в его толстокорой душе, но вдруг он высунулся сквозь открытую фрамугу и сказал:
– Ты, Айдинов, напиши на Украину… Ну туда, где партизанил. Может, найдутся свидетели твоего героического прошлого…
– Пошел ты… – дядя зло процедил сквозь зубной протез. Родные зубы ему выбили еще в славутском гестапо, куда приволокли после зачистки…
Но тем не менее он стал куда-то писать, сидел по вечерам под настольной лампой подолгу, скрипел пером. К нам домой чередой стали приходить казенные письма с не менее казенными ответами: «не значится», «не зафиксировано», «не числится».
– Да, – с огорчением говорил Владимир Иванович, вскрывая очередной конверт, – видимо, ничего не добьюсь!
Однажды кто-то его надоумил пойти в крайком, в эту самую комиссию, и рассказать, что в 1940 году он был принят кандидатом в члены партии, но карточку у него, раненого, забрали румыны и так далее. Постепенно эта идея стала овладевать нами и, как утверждал основоположник, превращаться в силу.
По вечерам, сгрудившись у пылающей печки, мы семейно обсуждали это предложение, постепенно утверждаясь в мыслях, что, выслушав героическую биографию Владимира Ивановича, партийные товарищи обязательно примут меры к восстановлению справедливости и дяде выдадут партбилет именно с тем стажем, который позволит ему, герою войны, претендовать на приличную, то есть военную пенсию. Наши соседи и давние приятели Владимира Ивановича, парикмахер Соломон и отставник Тит Лукич, разделяли это мнение. Скепсис высказывала лишь жена Владимира Ивановича, Раиса Иосифовна.
– Смотри, как бы вместо большой пенсии ты не получил большой срок! – с сарказмом в голосе говорила она, памятуя, что некоторые наши родственники в свое время немало отсидели по 58-й статье.
Однако «карканье» Раисы Иосифовны почему-то еще больше распаляло нас и в конце концов утвердило в решении, что идти надо и непременно к товарищу Фейферову, председателю краевой партийной комиссии, большевику чуть ли не с дореволюционным стажем.
Собирали Владимира Ивановича в путь с великим душевным волнением. Тетка отпарила еще довоенный бостоновый костюм, Соломон побрил и подстриг и даже дал свой галстук:
– Смотри, Володя, не дерзи, говори сжато, но весомо, – советовал он, правда, не особенно веря в дядину сдержанность…
К вечеру Владимир Иванович вернулся с галстуком в кармане и слегка хмельной – оказывается, по дороге выпил две кружки пива и сто грамм водки. В таком состоянии он был всегда
– Слушайте, братцы! – рассказывал он, сидя за столом, уставленным стаканами. К этому времени я уже смотался на вокзал и притащил трехлитровую банку новороссийского пива с хорошей пивной репутацией.
– Это надо быть совершеннейшим идиотом, чтобы идти туда! – оживленно говорил дядя, размахивая руками. – Соломон! Ты когда-нибудь видел товарища Фейферова? Не видел! Так вот, радуйся… У нас в Армавире в двадцатом году в ревкоме такие же сидели, я помню… У него только нагана на боку не было, а так все было…
Фейферов принял после четырехчасового бдения дяди в приемной. Когда стеганая клеенкой дверь кабинета отворялась, оттуда вырывались густые клубы махорочного дыма. Товарищ Фейферов был тот тип верного ленинца, который из исступленного борца за народное счастье в восемнадцатом году к шестидесятым превратился в некий кинематографический персонаж из далекого прошлого.
Все руководящие партийцы уже давно перешли на мягкие фетровые шляпы и габардиновые плащи, а он все продолжал ходить в сапогах, галифе, гимнастерке, подпоясанный широким кожаным ремнем. Рассказывали, что в командировку он ездил, складывая в потертую полевую сумку дорожный харч: бутылку молока с кукурузной пробкой, краюху ржаного хлеба, луковицу и кусок сала. В районе, где инспектировал, обедать ходил не в райкомовскую столовую, а в местную чайную, где заказывал всегда борщ, просил его раскалить докрасна и ел, обжигаясь, вприкуску от собственной краюхи. Боялись его исступленно и перед приездом прятали подальше болгарские сигареты, поскольку Фейферов от одного их вида зверел, так как курил только моршанскую махорку…
Слушая неторопливую исповедь Владимира Ивановича, он молча выложил на стол бархатный кисет, время от времени скручивал газетные цигарки и пускал из волосатых ноздрей сизый дым, как змей-горыныч.
– Так шо ты хочешь? – спросил он наконец.
Дядя начал снова ему объяснять, что он хотел бы восстановиться в партии, чтобы иметь партийный стаж для начисления льготной пенсии.
– Так ты шо, считаешь, партийный билет – это хлебная карточка? Так, што ли? – возвысил голос Фейферов. – Ты партийный документ врагу сдал, а ко мне пришел просить, штобы я тебе помог в партию снова пролезть?.. Ты должен был глотку перегрызть, а билет спасти… Иди-ка ты отсюда подобру-поздорову и запомни: никогда, ты слышишь, никогда даже не заикайся о партийности…
Фейферов говорил все это сиплым табачным голосом, выталкивая из искаженного безгубого рта клубки серого дыма. В конце концов, вытаращив налитые кровью глаза, он начал надрывно кашлять и так грохотал до исступленного хрипа…
Когда через несколько лет Фейферов скончался от рака горла, его несли на кладбище под революционную песню (хотя на дворе уже стоял 1965 год), в которой были слова:
Служил ты недолго, но честноНа благо родимой земли,И мы, твои братья по классу,Тебя до могилы снесли…