Видения Коди
Шрифт:
Отец его никогда ничего не делал, а тупо пялился в переулках под окнами гостиниц, у которых были красные неоны, фактически с той же самой суровой прилежной широкополой авантюрною печалью под стеною красного тленья глядя прямо вперед глазами влажными при луне, а вот Коди был честолюбив покорить мир людей, который существовал в тенях за роящимся сумраком позади неонок, что простирались, словно кирпичная пыль мягко взрывающимся красным, а затем снова темным… и где-то на главной топталовке человек спешил через дорогу к серьезному делу. Когда дождливыми ночами Коди случалось иметь пятнадцать центов на миску супа с лапшой с ржаным хлебом и одной плюхой масла в какой-нибудь столовке в центре города, и он сидел там у окна с украденной газетой, и видел, сквозь среды и миры темной стали, бетона и влажнозаляпанного вара, сквозь племена запаркованных машин в стеклярусном серебре на свету от столовки и проезжающих мимо автобусов, и грузовиков «Железнодорожного экспресса» и железных заборов, сквозь арки безымянных пешеходных эстакад, которые, насколько он постигал сквозь серебряное отражающее стекло столовки, были эстакадами тьмы и самой ночи, когда сквозь все это будто во сне, вдруг выуженном из любовного младенчества, видел он, едва ль видел в двух кварталах вдали глубокие кроваво-красные неоны какого-то бара и ресторана, что мигали на фоне дальнего бурокирпича зданья с дополнительными голубыми лунами неонов, гласившими «Морепродукты, стейки, отбивные», видел, как штука вся взбудоражена в иначе сумрачной городской тьме, больше похожей на темноту, которую знал он в заднепроходных мостах и на мясопакующих крыльцах Уази и железнодорожных рельсах, и будоражится от уютного посланьица радости к любому, у кого были деньги или кто знал людей, которые могли бы на них набрести и насладиться прибежищем, морепродуктами, музыкой, официантками, жаркими
Затем, в те безумные таинственные серые дни, когда ни с того ни с сего так, будто Атлантический океан надул свои тучи на город, а те еще больше изодрались да растрепались на горах, и налетали грубой промозглой вселенной со всех сторон, визгливые птицы ныряли посмотреть, случайные плюхи мягкого дождика дуло в лица людей, стоявших на автобусных остановках, обнимая свои пальто и прижимая свертки к животам и не видя своих отражений во взъерошенных лужицах у бордюра – такой вот день, что познает розовое облачко лишь на закате, когда солнце отыщет измученный путь сквозь массы и битвы лихорадящей темнеющей материи – грубый, волглый, ветер гонгом продувает тебе пальто, а также тело – дикие шерстистые тучи спешат в небесах сверху не быстрее, чем пар из железнодорожных сортировок спешит над забором и вверх по улице и в город – фантастический, шумный, вроде как безумно возбужденный день, когда вдруг в 2 часа дня замечаешь, что какие-то места (скажем, нисколько не больше оптовой торговли стиральными машинами Хэггерти) уже зажгли в серой темноте свои неоны, и люди в пальто и шляпах идут, несясь к краснокирпичным стенам и Ратскеллерам последних темнодней, по таким дням Коди тоже несся, озираясь посмотреть, куда ему нестись, все жаждало, показывало, подпрыгивало, настропаляло к какому-то месту в немой серой дымке дикого города, где, хотя занятые увлеченные конторские девушки уже включили преждевременные красные неоны скончанья дня – Хэггерти стоял у себя в магазине, одной рукою придерживая перед своего пальто, другою тянясь вокруг и внутрь савана пальто к карманам и глубоко туда вниз, за деньгами или ключами, говоря им: «Погодите-ка, Сью, слышьте – я оставил ту коробку с образцами вчера вечером в „Клубе Маккой“ или на заднем сиденье машины?» – за его окнами, что посверкивают красным в безумном денверском предвечерье, молодые помощники сенаторов штата и хорошенькие норковые секретарши 17-й улицы спешат мимо, как вдруг один жалкий грубый конюх с ранчо, до какой-то безымянной точки весь целый город, двадцать квадратных миль его, сжимается и сокращается в едином безмолвном огромном звездообразном усеянно-летуче-мышьим водушным нервом, чтоб засекаться и централизоваться – там и только там отыщем мы свои отбивные и дымный разговор самого важного времени ужина в Денвере – но не только самого важного, но и того, что больше всех напоминает о радости колыбельки, ответ на все деревенские американские плачи в глухоманях. «Да, да, о да и впрямь, да судырь мой, да, да». Может, бедный Коди, воротник поднят, ноги немного промокли из-за дыры в калошах у большого пальца, шел бы вдоль проволочной фабричной ограды в квартал длиною, движение сбивает кегли на улице в одном и том же направлении, а впереди в летящей дымке сквозь пары и копоти он видел, как восстает громадный чудесный неон крупной гостиницы – это для сына человека, родившегося в маленьком обедневшем городишке на разъезде в Мизури, представляло будоражащий невыразимый ответ на все изъяны жизни, уж больше не частокол из бревен в сером тумане и гора подержанных машин – и он бы думал: «Ох черт, как восхитительно все это будет через минуту, как только – погоди-ка, слышь —» и он тоже тянется в тот карман – И вот теперь, за минуту до того, как серость станет сумерками, Коди стоит в дверях бильярдной, дожидаясь Уотсона, Бакла, Джонсона, Эванса, Джекдроча, чего угодно, лишь бы пришли и распахнули себя, и он не знает, не знает, не может знать, даже я толком не знаю, и эта штука в двенадцати, тринадцати футах у него над головой, эта красная стена, одержимая пятнами, что именно делает подступающую ночь такой волнующей, такой дрожащей, такой всевоспламененной что-куда, такой глубокой. Лишь много лет спустя в крохотную безымянную секунду обнаружил он ответ, когда, уже повстречавшись с Джоанной в газировке и отведя ее в номер на пятом этаже отеля «Урэй» на углу Тремонт, и повернувшись от своих штанов на стуле продолжать, что он говорил ей, своей будущей жене, покуда она экспериментально раздвигала бедра на вылинявшем розовом покрывале, прекрасное созданье первого разбора с длинными завитками и кудрями и лишь случайно в данный миг пятнадцатилетняя, он увидел при качке глаз своих от стула к кровати, как гаснет и вспыхивает на краснокирпичной стене сразу за окном безымянный красный оттенок, увидел это малейше сквозь грязную муслиновую занавесочку, что вздымалась в сквозняках пара от серебряной батареи, которая также слегка розовела от неона, грязный закопченный подоконник также чуть ли не ржаво освещен сияньем, клочок бумаги в сотне футов от заснеженной земли вдруг пронесся мимо вихрем в январском ночноветре, все большое плоское окно задребезжало, неон накатывал и отступал по кирпичу, бедному спрятанному кирпичу Америки, действительное место, куда ты должен пойти, если тебе вообще обязательно
Дылда Бакл был великой большой фигурой, какая спускалась по тем денверским переулкам между чахлыми спинами домов, что спереди были совершенно пригородны и почтенны газонами и поливалками, поскольку от жары равнинного солнца трава буреет, шагал со склоненной головой в некой неимоверной сосредоточенности, только ему и свойственной, среди дымящихся топок для мусора, кирпичных печей денверских задворок, что как только увидишь их, так не понимаешь, почему их не было у вас в квартале, такие они домашние на вид, напоминают тебе о субботних утрах, когда тебе было шесть, и ты знал, что день еще юн и синь, лишь глянув через забор сквозь бледные дымы того, кто б там вечно ни жег что-то субботними утрами (и вбивал гвозди днем). Фактически Бакл шел сквозь эти переулки (по пути к бильярдной), сунув руки в карманы, как Жалкий Мешок, однако насвистывая, как Альберто у Жене, веселейшим манером, так он ходил и насвистывал, когда был маленьким пацаненком и цеплялся за других в собственной своей спокойной вселенной, которую носил с собой повсюду, куда б ни захотели они пойти, молча поплевывая сквозь зубы и, вероятно, как Елоза по-над волнующимися травами дня по какому-то случаю, когда вся банда рухнула без чувств под дерево и слишком ленилась, чтоб подкидывать ножики или звать других из-за забора. Рыся вот так вот, спокойно, одиноко, недоуменно, он приближался ко взрослой банде, как будто вовсе не был шестифутовым.
Грезит Фриско, самый огромнейший прекрасный холм на свете с широкой Главной улицей с трамваями и суетою по обоим тротуарам, могучий шквал – как будто Фриско стал вдруг таким же большим, как Нью-Йорк, как будто там холмы, как на Амстердам со 125-й по 140-ю, но круче и такие белые —
Есть в нем элементы странного Шикаго, который я знал, Бог весть pourquoi Шикаго, mais [23] теперь к фактам – Папка жил на том величайшем белом холме – с вершины он смотрит на море и даже разъезд Аламедской и Фрисковской дороги возле моря, к которому прибываешь после покатушек Айовы и мировзираний Колорадо —
23
Почему… но… (фр.)
На этом большом холме много Филлмора – Как в небеса подыматься туда пешком – шикагская штучка – паром в Окленд – Хоть я никогда на нем не ездил, а в Ши нет паромов, дело тут в воде – Новый, позднейший Фрисковый холм был больше в центре (такова великая радость большехолма, там, как Робинсон-стрит Н, в белой яхонтовой светлосолнечной части города) в новой части больше крупноградской серости и краснокирпичья, там был огромный общежитский рудник со спортиком на основном уровне, как зал зеркал Орсона Уэллза во Фрисковском Парке («Дама из Шанхая»), и я шел, над головой у меня что-то было, шарик или голубь, обширностный центральногородской Фриско и тот, в который я в реальной жизни врубался еще на Эмбаркадеро, старые западные складские фирмы – Почто Господь в тех местах вводит меня в недоуменье? —
Женщина в битой машине на том сером холме – младенец – брусчатка – это другой край города, не как белый холм Коди и нас с Папкой – нерадостный – связанный с соляными копями – как будто для меня лишь она, младенец и тюрьма – но гораздо больше этого, потому что сбоку имелись некоторые такие завалинки Монреаля и Бруклина и кое-кто из моей старой родни, Тетя Мари, Линн, растения в горшках и всё ждут, чтобы я это понял.
Бар Л – Я, конечно, был так обдолбан, что решил, будто я в Мехико в великолепных тех ночах с марихуанными галлюцинациями, когда я даже не знал, где я, без какого-либо неимоверного усилия, а иногда и на самом деле не понимал, как было в случае с кинотеатром «Поля битвы», куда мы прибыли в трансе из такси, в котором, очевидно, некоторый интерес поглотил нас за миллион миль как от Мехико, так и от кина – и случайно так вышло, что деятельность, каковая непосредственно вносит вклад в мои грезы о Мехико, там были образности, в точности том районе, боковая улочка, бежавшая параллельно Хуаресу, но к югу и вбок, место, по которому я шел во сне, а на самом деле никогда по нему не ходил, разве что поблизости (или же символически поблизости) с Айком и Дейвом в ночь травяного приключенья – полагаю, образ, который позже стал оплотом одной из них, из моих грез о МексГраде, на самом деле оформился, пока ехали, улетев, на «Поле битвы» в том такси —
Все это целое сознание городов как больших вариантов Лоуэллских оттягов, как, должно быть, это на себе испытывал их мой отец в свой драный день, началось с Мехико – и было это так, потому что оно так чудесно мне напомнило (в своей простоте, прямоте) о Лоуэлле (и франкоканадцах). У Дэнни я ушел в улет в натуре, но лишь так, чтобы сказать: «Время не продвинулось, хотя, конечно, я знаю, что да» – и на самом деле прежде, чем я это понял, уже было десять часов. По пути вперед от Д начался настоящий улет – вот давайте поговорим об улете до наступленья дня – в конце концов, я так долго не курил, или не улетал, что был чист и не транжира – Улетность впервые проявила себя в преувеличенном ощущении важности (учтите, не значении) того, что я излагал – полнейшем презрении к обычным сочлененьям, так что Дэнни хотел, чтобы объясненья были разговорными – Я ринулся на дно своей темы, коей было происхожденье молодых парней, какие пьют на Бауэри в двадцать и теряют зубы, но не мышцы, в двадцать пять – происхожденьем была Лоуэллская свалка, где в Северно-Кэролайнских чайных грезах я видел и Коди и пытался написать об этом «рассказ» – и покуда я рассказывал, все плыло передо мной, все Центравилльские Лейквьюшные грезы о свалке и вдоль свалки, и бурые ночи, и отец опять не обращает на меня вниманья, как я не обращаю вниманья на своего собственного мальчугана – и вынужден, как вынужден был он – но когда был один, я встретился с этим человеком в коридоре с мусором, проехал в тупом молчанье после «Холодает снаружи!» но все казалось самоочевидным, когда он не вышел в вестибюле, а продолжал в подвал, и я сказал: «О, вы в подвал направляетесь» и в улетной «дешевизне» я заметил, сочтя, что его молчание было всего лишь подобострастной формой самоуничиженья, будто б он был уборщиком, с гостями не на короткой ноге, где поначалу я врубился в него как в заносчивого гражданина. Подкрепленный подвалом, я вышел в холодную ночь и похилял (глубоко задумавшись о чем-то, покуда не пересек Седьмую авеню) затем, как обычно, повернулся глянуть на витрину Дэнни и вообразил всех в квартире, которая настолько вечна, мы все столько миллионов раз видели ее в смерти, все смотрят на меня, кривя губы: «Ну вот опять он пошел, видал я это и раньше, он всегда уходит пьяный и глупый». Вверх по Гренич-авеню я затем иду встречаться с Ирвином и Джозефин у «Сан-Ремо», врубаясь в людей на улицах, в магазинах, в женской тюрьме, хлад мира в целом, как если б не был он l’Enfer [24] вообще, теряя отрезки этого в себе, выскакивая обратно на Шестой авеню решить кинуть взгляд на «Уолдорф», выше по Восьмой улице, и для этого давая кругаля далеко направо от своего курса, и из-за этого вот и только из-за этого фигак влетаю в Ирвина и Джо, которые, похоже, недовольны, да и никто мной уже не доволен, уеду в Гонконг, ну их всех нахуй.
24
Ад (фр.).
Фактически, я ощущал крайний ужас оттого, что мне приходится быть с ними в улете моем, потому что они зло, оба.
Мы как-то добрались до бара Л, и я не знал, где он находится – спрашивал дважды, они говорят, Томпсон-стрит, это ни о чем мне не говорило, если не считать, что с неимоверным усилием старался припомнить Джоша Хея (который жил на Томпсоне) в другом городе за миллион миль отсюда, а заодно и «меня», что спал за наружной рекламной вывеской в Эсбёри-Парке в 1943-м и многих других прежде и после, кто не имеет никакого отношения ко «мне» нынешнему; в общем, бар Л располагался на небесах, или как бы то ни было в мире и безумно – фактически на синей улице, могуче напоминающей местоположение ночного клуба «Лас Брухас» в МексГраде на его боковой улочке от Летрана и тою же Вечностью. Это расположение – как видеть, впервые, огромное и прекрасное неизбежное лицо, лик, что не мог бы подкачать в существованье своем. То был Лес-бар и мало того, крутейший и лучший в Нью-Йорке – Ирвин сказал: «Тут они все добрые, это не дикая дыра, где коблы дерутся» – и так оно и было, тихо, коктейльно, музыкальный автомат дует тончайшие мягчайшие нежнейшие пластинки («Апрель в Париже» Фрэнка Синатры, «Синий бархат» Тони Беннетта) для этих девчоночек, некоторые роскошны, у них рафинированный вкус и потому что женщины любят любовь, женщины, которые любят с женщинами, пусть и мимолетно, самые (хоть это все равно зависит от духовности) любящие и понимающие в любви и зависе на любовь во всем мирозданье – фух.
Конец ознакомительного фрагмента.