Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— Ну, что это, право, Авдотья Никифоровна. Как это возможно, чтобы отец Экзакустодиан женился?
— А чего ему не жениться-то? Сана на нем нет. Отец он такой же, как мы с тобой матери: только для своих плотских детей, а — на счет духовных — одно самозванство. Кто его рукополагал? Разве волчий архирей на лесном болоте. Сан ему я придумала, когда его старец Амвросий в монахи не благословил. А что балахон черный и скуфейку носит, так это недолго: — в магазин готового платья зайти и приобрести партикулярную переменку... И вот тебе — сейчас был отец Экзакустодиан, а сейчас стал саратовский мещанин, псаломщиков сын, Евграф Орлокрыльский… А сколь его к ней бросает, ты смотри: он сам напуган. Уж, кажется, можно видеть: влюблен, задыхается любовью, только о ней, Виктории этой, у него и речей стало, — а встретиться боится… Нарочно в Бежецк удрал от соблазна… Нет, уж этому веры, Любовь: если она захочет, обвернет его вокруг пальца, как золотой перстенек… И либо его от нас уведет, либо, хотя бы и в согласии, натерпимся мы от нее такого господского строптивства, что и Серафиму начнем вспоминать с благодарностью.
Неожиданный брак Виктории Павловны положил конец опасением «игумений», но, вместе с тем, потрясающее впечатление, которым он поразил Экзакустодиана, очень их смущало. Они никак не ожидали, чтобы чувства, которое они, все-таки, считали лишь просто сильною влюбленностью очень страстного человека, было проложено в основной глубине своей мистическими надеждами, обман в которых Экзакустодиан принял, как небесную кару своих грехов и знамение своей недостойности пред Господом. Сперва, в качестве влюбленного, несчастно утратившего предмет страсти, он запил и набезобразил так густо и разносторонне, что даже многотерпеливая к нему столичная полиция потребовала, чтобы Авдотья Никифоровна убрала своего пророка из Петербурга, покуда его неистовства забудутся. В Бежецке своем Экзакустодиан очувствовался и, как водится,
Викторию Павловну весьма не любили на Петербургской стороне, но теперь, когда обе ожидаемые от нее опасности прошли мимо, Колымагина и Смирнова находили, что ссориться с нею не за что, а лучше ладить. Религиозное настроение, охватившее Викторию Павловну, было им хорошо известно. Василиса, которая пристала к Виктории Павловне сперва по собственному доброму желанию, полюбив ее еще в Олегове, вскорости получила приказание остаться при госпоже Пшенке вроде миссионерки — наставницы в вере и духовной поверенной. Женщина фанатическая и умная, сожженная задавленными безвыходно страстями, истерзанная нервным недугом тела, во всем ином составе могучего и крепкого, как железо, эта бывшая любовница беса Зерефера прилепилась к Виктории Павловне страстною привязанностыо, обусловленною раньше некоторым сходством натур, теперь же и — общностью мистических симпатий… Экзакустодиан, которого Василиса считала своим исцелителем, был для нее только что не богом. В пламенных рассказах ее, он и в глазах Виктории Павловны поднимался все на большую высоту, просветлялся все ярчайшим сиянием идеала. Вопреки всему, что она знала о нем темного и некрасивого, или даже, может быть, именно потому, что это темное и некрасивое слагалось с легендарною лучезарностью пророка и чудотворца в светотень, чудно роднящую божественное с человеческим, Виктория Павловна любила Экзакустодиана с каждым днем все сильнее и глубже, оковываясь его мифом, как властью непостижимою и неотразимою. Он овладел ею именно в то мгновение, когда от нее отказался, и именно чрез то, что от нее отказался. Между ними как бы погас вопрос о поле — и с тех пор, вообще в жизни, весь этот вопрос, во всем своем объеме, сделался для Виктории Павловны как бы забвенным и почти ничего не значущим. Ни на минуту не приходила ей больше мысль, что она могла бы сделаться женою или любовницею Экзакустодиана — этого человека, так обособленного среди других людей, такого яркого и чистого в своей угрюмой греховности, точно алмаз, сверкающий из смрадной грязи. Но ни на минуту же не оставляли ее ни чувства, ни мысль, что она вся в его власти и в его воле; что она, под его влиянием, мало-помалу, как бы становится новым двойственным существом, озаренным и утонченным, в котором она сама — как бы некое, чающее духа, усовершенствованное, астральному, что ли, подобное, тело, а он, Экзакустодиан, — нисходящая в него, озаряющая и просветляющая, душа. Да, она вся — как бы его второе тело, он — как бы душа, а собственное ее «бывшее» тело — красивый нуль: плотское ничтожество, которое, за долгий самоуверенный и надменный грех, теперь обречено брачному рабству и обязано нести его безвольно, безропотно, безуклонно. Недавний страх, в котором она понимала оплодотворение, как унизительное уподобление природы жены природе мужа, не смущал ее более. Пусть даже так, но ведь это лишь уподобление плоти, самой ничтожной, самой низменной, смертной и обреченной тлению, части ее существа. Чем больше оскорблена и принижена будет эта презренная тленность, тем свободнее, святее, пламеннее просветится часть бессмертная: единственная, о которой должна она заботиться, в которой должна стремиться за Экзакустодианом, напрягаясь ровняться с ним, сколько осилит. Если наказующая воля Божия связала ее браком с человеком, которого она не в состоянии ни любить, ни уважать, от которого презрительно отвращается ее мысль, которого близость противна ее брезгливому телу, то это лишь искушение ее покорности Промыслу, подобное тому, которое терпел Иов, брошенный на гноище. И искушение, все-таки, милосердное, потому что поражает ее понуждением в теле, а не в духе. Если над нею свершается глубокомысленная притча Василия Великого о требовательной ехидне и покорной мурене, то ведь мурена бездушна, — бездушно и ее повиновение, бездушно то объятие, для которого выплывает она из морской бездны в расщелины береговых утесов, где поджидает ее повелительный супруг. Что значит в жизни, сам по себе, бездушный комок материи на какой бы то ни было ступени своей эволюции— в форме ли еще морской мурены, в форме ли красивой женщины? У него нет поступков — есть только механическое действие в пределах посторонней движущей воли. Он не может ни согрешить, ни просвятиться, ни быть унижен, ни быть возвышен: это доступно только духу. А для духа вся земная жизнь, — домогильное, тюрьме подобное, сочетание с плотью, — есть не более как испытание от Бога посредством искушений от дьявола. Несчастный человек, избранный Промыслом в орудие наказания ее, рабы Божией Виктории, и теперь самодовольно воображающий себя ее хозяином, владеет не ею, а только движущимся мешком для костей, носящим ее имя. То, что творится с ним, жалким мешком, презренным материалом для смерти и гниения, это — мрак, не жизнь, чужое, это ее не касается. Жизнь — где-то там, в высоте, куда лестницею является дух Экзакустодиана, ее проникающий, ее перерабатывающий в отсвете его света, в луну его планеты, которая уже непосредственно вращается вокруг солнца Света Вечного и от него свой свет приемлет. И, если ей теперь, в искушении, нехорошо, тяжко, обидно, то это временное, пока она еще не совершенно усвоила таинственно творимое перерождение. А как только оно завершится, все будет как должно и хорошо: найдется равновесие, откроется путь к совершенству… «Чаю: воссияешь измарагдом пресветлым, о, возлюбленная звезда закатная»! — писал он ей, ею же для себя обретенное, ласкательное слово, которое теперь так воодушевляло, так хотелось ему верить… И значит теперь, надо лишь, сколько возможно более, быть — как он, Экзакустодиан. Надо верить в то, во что он, и так, как он. Надо любить и ненавидеть тех, кого любит и ненавидит он. Надо жить, как он указывает и велит, делать то, что он советует и приказывает. Письма Экзакустодиана, полуграмотные, странные смесью русацкой простоты с семинарским велеречием, принимались, как вести и команда с неба. Особенно после того, как в вопросе о Феничке Экзакустодиан неожиданно принял сторону Виктории Павловны и настойчиво советовал ей, наперекор мнению Василисы, оставить дочь в Дуботолкове под надзором Ани Балабоневской. Был ли он в этом случае искренен или чутко понял, что его влияние на трудно завоеванную женскую душу переживет в этом испытании решительный психологический момент, — кто его знает. Он был, по своему честен с теми, кого любил, а хозяек-«игумений» своих, со всеми их благотворительными и просветительными учреждениями, полными лицемерно громких целей на вывесках и в уставах и честолюбивого или корыстолюбивого надувательства в осуществлении, презирал, в душе, совершеннейше. И, уж конечно, если уважал мать и желал ей добра, то не посоветовал бы ей отдать дочь в руки ставленниц Авдотьи Колымагиной и Любови Смирновой.
Виктория Павловна возвратилась из Дуботолкова в виде, уже не позволявшем даже и близоруким сомневаться в ее положении. И, как обыкновенно бывает с женщинами, наружность которых это положение щадит в первой своей половине, вторая половина беременности досталась ей трудная и безобразная. Даже Василиса иногда жалостливо отвращала свои не плачущие глаза от неумолимого разрушения красоты, которое настолько изменило ее обожаемую барыню, что, казалось, Виктории Павловне уже безнадежно возродиться в прежний свой великолепный вид. Сама Виктория Павловна красоту свою подробно знала и всегда любила: не могла, значит, не видеть, как жестоко, почти насмешливо она искажается. Тринадцать лет назад, в беременность Феничкой, она не испытывала ничего подобного. Это припоминающее сравнение подало ей мысль, что и тут дьявол дразнит ее новым искушением, ловя ее на удочку оскорбленной гордости, забрасывая ей в душу червяков досады на прямого и косвенных виновников утраты прекраснейшей из всех сил, которые она в себе ценила.
— Ошибаешься, дьявол! не удастся! Перенесу.
И, с тех пор, Виктория Павловна с совершенным, вызывающим даже, хладнокровием рассматривала в своем зеркале — будто чужое и едва знакомое — желтое, опухшее лицо с носом, вытянутым как-то по утиному, к раздутым в подушки губам, глаза, уменьшившиеся и как бы отатарившиеся от того, что поднялись к ним щеки. Она сознавала
— Так и надо! Какая мне еще эстетика? Кончено. Для кого? На что?
Единственным человеком, который едва ли не предпочитал Викторию Павловну в этой метаморфозе даже самым блестящим дням ее красоты, оставался почтенный супруг ее, Иван Афанасьевич Пшенка. С невыразимым наслаждением и, можно сказать, самовосхищением наблюдал он, как она, потеряв фигуру, ловкость, походку, тяжело и неуклюже передвигалась по дому, едва шевеля отекшими ногами, напрасно пряча в широкие капоты вспухшие груди, выпятившийся живот… Одно, что смущало Ивана Афанасьевича, народная примета, — будто, если мать трудно носит и сильно дурнеет во время беременности, это значит — надо ждать, что родит девочку, которой, нося, понемногу передает свою красоту. Это сомнение нарушало мечту господина Пшенки о наследнике-«вороненочке»… Но, узнав, что Феничку Виктория Павловна носила совсем иначе, успокоился и в этом отношении:
— Быть сыну! быть сыну!.. Хе-хе-хе! Уж кого бы я сейчас хотел бы в гости, так это почтеннейшего друга моего, Алексея Алексеевича господина Буруна… Д-да-а-а-с… Так ворона, мокрая, щипанная ворона?.. Вот и пожаловали бы, господин хороший, полюбоваться, как щипанные вороны себе гнезда вьют…
И, вдруг, вглядывался и, почти бледнее от беспокойства, кричал:
— Витенька, вы бы с этого стульчика пересели на креслице или на диванчик… А то у него, я вчера заметил, ножка шатается: неровен час, — в вашем положении… сохрани Бог!.. Сделайте такое ваше одолжение!..
Виктория Павловна тяжело вставала, переходила комнату и садилась на указанное место, а муж с новым восторгом следил за нею и, в радостном молчании, ликовал всем нутром — так сказать, насквозь — до дна души:
— Быть сыну!.. Продолжится род Ивана Пшенки, не захудает наше гнездо… Ах, душечка Витенька! говорил я, что посажу вас на гнездышко, — вот, и вышло мое слово твердо: посадил и — сидите, сидите!.. Ах, душечка моя Витенька! И хорошая же, доложу я вам, это штука — свое гнездо… Спасибо вашим матерям-игуменьям: устроили они мое благополучие, подрадели!..
Эту благодарность он воздавал часто, — хотя — напрасно. «Игуменьям» Петербургской стороны было приятно, что Виктория Павловна, выйдя замуж, вычеркнула себя из невест княжеских и пророческих, но в устройстве ее брака с Иваном Афанасьевичем Пшенкою они были совершенно не при чем. Покровительственное участие их он сам вообразил, надумал и сочинил, обманутый некоторыми совпадениями — особенно с тех пор, как в доме появилась, постоянною сперва гостьею, потом жительницею, темноликая Василиса. Когда же его воображение было замечено, то «сектанши», как он их звал, и из них первая именно Василиса, решили, что оно и на руку. Господин Пшенка человек проделистый, хозяйственный, иметь такого соседа, держа его на уздечке признательности за прошлое и обязанности в настоящем и будущем, весьма приятная перспектива для устраиваемой в Нахижном обительки. Василиса, при каждом удобном случае, давала понять Ивану Афанасьевичу, что она, в некотором роде, хранительница его семейного благополучия: пока она при Виктории Павловне, жена ни его покинет, ни ему изменит. Иван Афанасьевич Василису ненавидел, потому что она обращалась с ним сурово и повелительно, но ей верил. И, веря, должен был расплачиваться. Когда «сектанши» затеяли строиться в Нахижном, он сперва сам очень хлопотал, как бы примазаться к их сооружениям, рассчитывая от них весьма и весьма поживиться. Но кончилось дело тем, что он, сверх всякого ожидания, даром планировал им стройку и за бесценок уступил лес, который мог с выгодою продать в другие руки: даже скупущая собирательница местных земель, госпожа Тинькова, дала бы больше. А теперь «сектанши» и еще подбивали его реставрировать на свой, то есть Виктории Павловны, счет обветшалую церковь в Нахижном, из которой они выживали и уже почти выжили старого попа, отца Наума, чтобы поставить на его место своего, молодого, из иоаннистов. Иван Афанасьевич еще упирался, потому что смета очень кусалась, но уже сам знал, что сдастся, тем более, что ему намекали на возможность выбрать его ктитором и представить к награде… А он, хотя вязаться с сектантами, не то покровительствуемыми, не то подозрительными, почитал риском, несколько жутким, но — батюшки мои! Если не то, что орденок или медальку, хотя бы только благословение от синода или митрополита, — как это его в уезде-то подымет! Сразу Иван Афанасьевич Пшенка — другой человек: смотри во все глаза прямо, руки в боки и ходи гоголем. Но главное, он предчувствовал, что, если будет упрямиться дальше, то повторится та же история, что — когда он вздумал было торговаться за лес. Его об уступках даже и не попросили, но именно в то время Василиса поселилась в комнатке за перегородкою от спальной, которую Виктория Павловна нашла непригодною для Фенички, и, таким образом, поставила под свой контроль все Ивана Афанасьевича супружеские права и поползновения. И — в субботу жена оказывалась недоступна для влюбленного мужа, потому что завтра воскресенье, в воскресенье, потому что в понедельник — праздник равноапостольные Марии Магдалины, в понедельник — потому что во вторник — Бориса и Глеба, во вторник — потому что завтра Аннин день, в среду — потому что среда — пост, в четверг — потому что под пятницу, в пятницу, потому что пятница. И так шло, покуда Иван Афанасьевич не отдал леса себе в убыток. Тогда Василиса, хотя из занятой боевой позиции не удалилась, но стала засыпать в своей каморке так рано, а спать так непробудно-крепко, что супружеское благополучие господина Пшенки уже не омрачалось календарными протестами с ее стороны.
Викторию Павловну «сектанши» считали человеком, совершенно завоеванным, и имели к тому полное основание. Женщина, которая, за несколько лет пред тем, переводила Геккеля, теперь, с благословения отца Экзакустодиана, составляла «Житие олеговского благочестивца, раба Божия Тимофея», прилежно записывая со слов Василисы грезы, сны и бреды ее несчастного брата, — в той самой Правосле, где еще так недавно полновластно хозяйничала женщина, которую этот олеговский благочестивец Тимофей зарезал. Родство его с Василисою имело большое значение в мистической связи, которая, со дня на день, все крепче и крепче сковывала Викторию Павловну с темноликою возлюбленною беса Зерефера. Серьезно убежденная Экзакустодианом, что покойная Арина Федотовна была для нее, если не сам дьявол, то от дьявола, Виктория Павловна начала видеть в Василисе как бы живой талисман против демонического влияния, которым окруженною она себя чувствовала, которое днем посылало ей насмешливые, скептические, кощунственные мысли, а ночью — отвратительные кошмары. Близость Тимошиной сестры, с целым сундуком разнообразных реликвий этого Тимоши, которого Арина, по обещанию Экзакустодиана, должна была, и за гробом, бояться, его толстая, квадратная книга в черном переплете, беседы о нем, поминовения его на молитве, точно некоего подспудного угодника, который не свят только потому, что еще «не явился», давали внушение, что призраков не будет. И — уверенностью внушения — их, конечно, не было. Когда-то Виктория Павловна возмущенно смеялась над одною соседкою землевладелицею, которая, несколько лет прострадав неутолимою зубною болью, вдруг, однажды, получила внезапное исцеление от нищей бабенки, зашедшей к ней в усадьбу попросить милостыни, — и уже с тех пор с чудотворною нищенкою не рассталась. Стоило бабенке не то, что уйти, а только пригрозить уходом, чтобы зубы начинали болеть с прежнею силою, а хозяйка готова была на всякие жертвы, лишь бы целительница ее не покинула. И, мало-по-малу, стала эта захудалая бабенка главным и первым лицом в доме и вертела хозяйкою, ее семьею, ее имуществом, как хотела. Открыто жила с ее сыном-подростком и лишила его образования, потому что не желала расстаться — отпустить его из деревни в город, в учебное заведение. А к дочери, чудесной барышне, только что возвратившейся из института, нагло сватала своего сына, невежду и негодяя, ославленного на весь уезд грязнейшими безобразиями. И полоумная мать сватовство поддерживала и грозила дочери, проклятием, если она не уступит, и уже сломила было упорство девушки, да, на ее счастье, жених утонул, свалившись, пьяным, в колодезь. Виктория Павловна очень возмущалась, но ей и в голову не приходило, что теперь она идет по той же самой дороге. И тем быстрее, что Василиса была не какая-нибудь вздорная случайная плутовка, но, пожалуй, даже и не плутовка вовсе, разве что с плутцой на всякий случай, в качестве камня за пазухой. А, вообще, женщина умная, когда не безумная, рассудительная, когда не припадочная, нравственная, когда не нападал на нее бес Зерефер, жалостливая, когда Экзакустодианом не приказывалась ей ненависть, бескорыстная, когда дело не касалось выгод секты, честная, когда интерес секты не требовал сделки с совестью, но, если требовал, то — хоть до кровавого преступления! Она искренне возлюбила Викторию Павловну и потому именно и старалась забрать ее в свои руки, полагая, что ее опека окажется единственным спасительным руководством для барынина житейского поведения и верным путем к спасению барыниной души. Стальная рука ее, одетая в бархатную перчатку, давала чувствовать себя в Правосле и зримо, и незримо. С отъездом Фенички в Дуботолков, введен был в Правосле постный стол по средам и пятницам, под большие праздники нахиженский настоятель, отец Наум, приглашался служить в доме всенощную. В Успенский пост Виктория Павловна решила не в очередь говеть…
Нельзя сказать, чтобы она была совершенно слепа к Василисе. Напротив, хорошо знала ее болезненные капризы и прорывы из выдерживаемой святости в безудержную порочность, от архангельской мечты к огненным кольцам змия Зерефера. Но — мало того, что все это слишком напоминало ей самое себя в очень недавнюю пору «зверинок». С некоторого времени, она начала серьезно склоняться к тому мнению, которое в секте было убеждением и проповедовалось с искренним фанатизмом, что есть возвышенные состояния духа, когда человек превышает законы природы, и людям, способным на достижения таких высот, становится извинительным многое, что для обыкновенных смертных — грех и преступление…