Виноградники ночи
Шрифт:
На мгновенье он прикрыл лицо руками… Отдернул руки. Герда молча смотрела на него…
— Хочешь есть?
— Не знаю… Да, наверно.
— Тогда сними пиджак.
— Слушаюсь.
Повесил на спинку стула; поверх — кобуру на ремне.
Отошла к керосинке. Зашипело на сковородке масло.
— Ты все время таскаешь пистолет?
— Да. Уже и замечать перестал.
— Будешь яичницу?
— Конечно!
Поставила перед ним тарелку с глазуньей, со шматом черного хлеба. В большой чашке — кофе, подернутый молочной пленкой. И Марк стал есть, макая хлеб в желток, подбирая по краям белую накипь, а потом, уже медленнее, прихлебывать маленькими глотками кофе…
— Извини.
— Да что ты! Спасибо. Так вкусно!
Подумала, коснулась пряди волос у плеча.
— Давно хотела спросить тебя…
— Да?
— А где твои родители?
Чашка замерла на полдороге. Отвернул лицо, проговорил глухо:
— Погибли, когда я был еще маленький. Их автобус обстреляли арабы на шоссе между Иерусалимом и Яффо… Мы жили тогда в Иерусалиме, на выезде из города. Теперь этого дома нет… Там построили какую-то больницу… Ходил в гимназию. Как все… А когда остался один, дед взял меня к себе в кибуц… Но вскоре я ушел от него и уехал в Тель-Авив.
Сказал так тихо, что она едва расслышала:
— Не хотел приезжать… Я не хочу возвращаться назад… Но — что делать… Так надо.
— Мы создадим свое государство и нас перестанут убивать!
— Дай-то Бог.
Не отвечая, она смотрела на него — неотрывно и… требовательно? Стало очень тихо. И в вязкой этой тишине — лишь гулкий стук сердца. Марк встал, обогнул стол, склонился над Гердой… Все тот же внимательный неотступный взгляд…
И он положил ей руки на плечи, приблизил лицо. Увидел, как веки ее опустились, и осторожно, сначала — одно, потом — другое, коснулся их своими губами…
В огромном гулком зале поскрипывают шаги, кто-то отодвигает стул, щелкает кнопкой лампы… Слышно все; кажется, даже улавливаешь дыханье десятков людей. Так проходит жизнь — под ярко-зеленым конусом света, в перекрестье взгляда и страницы, бережно переворачиваемой, дышащей, живой… Она и впрямь оживает как только ты открываешь ее, всматриваешься в нее, словно выпускаешь из заточенья. Чья-то душа, безмолвно спавшая во тьме хранилища, вдруг вздрагивает, благодарно открывает глаза…
Однажды из подсобки, откуда выдавали книги с разбором (в этих попытках было замиранье сердца, чувство риска) получил старинный, с золотым тиснением том. Как бывает достаточно часто — искал одно, натолкнулся на другое. Интересовался Междуречьем — попал в Палестину. Там были старые гравюры; желтые, полустершиеся фотографии прошлого века. Горы и кусты, и снова горы с вьющейся меж них дорогой, устремленной вверх. И вдруг на плато, зажатые со всех сторон подступившими холмами — древние стены с угловой башней, а за ними — кресты церквей, серпы мечетей. Иерусалим.
Он читал о рыцарях и пилигримах, пробивавшихся, преодолевая тысячи препятствий, сквозь каменные ущелья, водяные потоки, пронизывающий холод зим и летнюю жару — к этому городу. О том, как однажды великий рыцарь дошел до самых городских стен — и не стал штурмовать их. Спустился на побережье, взошел — снова повернул обратно… Чего боялся он? Гибели армии или гибели мечты?
Потушил лампу, сдал книгу, вышел на улицу. Была зима, поскрипывал под ногами снег. Ярко горел серп молодого месяца, и в его свете был различим темный остов колокольни без креста, нависшей над домами. Вдруг остро захотелось есть. Он поднялся к Покровским воротам и на последние гроши, оставшиеся от стипендии, (будь что будет!) купил эскимо в киоске у входа на Чистые пруды. Ломило зубы от холода, сладкий вязкий комок, застрявший в горле, медленно таял. А вокруг — сотни теней скользили по сверкающей кромке в такт оглушительному грохоту из репродуктора, под кумачовым транспарантом, растянутым во всю ширину катка.
Он
Я миновал метро и вверх по Сретенскому бульвару дошел до Костянского переулка. Сколько лет я хожу этим маршрутом? Топочу мимо казенного здания школы, где во дворе растет еще тополь, помнящий меня-первоклашку…. Только был ли это я? Какой-то мальчик с печальными глазами и застенчивой улыбкой — его уже не найти.
А вот и двор, занесенный снегом, где ржавая проволока забора и скамья, а дальше — оранжевый свет ее окна… Ни двора, ни кола, потух оранжевый свет. Нет уж, лучше пойду поскорее домой мимо углового магазина, который почему-то все зовут Меховщик. В Меховщике всегда прохладно от белых изразцов и бетонного пола, тянет тяжелым, пропитавшим всё и вся дремучим настоем, в котором смешалась вонь мерзлого мяса с кисловатым запахом молока, густой воздух круп с тягучей, ломотно-сладкой одурью конфет. А еще ведь тут как тут огурчики соленые в распаренной, налившейся рассолом бочке, но все перебивает острый пряный запах сельди, от которого чуть кружится голова…
А мой деревянный дом — за деревянным забором. Он самый старый во всем переулке. Его скоро не будет. А может быть, уже нет. Но какое это имеет значенье, если вот, я вхожу в свой двор, огороженный ветхими сараями. (Не путаю ли я, ведь сараи, в которых хранились дрова, уничтожили еще за несколько лет до того, как снесли дом?…) Это случилось, когда мы стали обогреваться газом: в глубине печки вспыхивает веселое голубое пламя, и не нужно папе и дяде каждый вечер приносить из сарая оледеневшие поленья — с грохотом их ссыпают на пол возле печки, и уже через несколько минут в воздухе разносится бодрящий свежий запах талого дерева.
А еще два дома — во дворе, один справа — изогнутый подковой, другой — прямо, в глубине двора. Их крошащийся бурый кирпич пережил немалые невзгоды с тех пор, как их построили в конце того века, когда по всей Москве стали возводить доходные дома. Они и стоят вот такие, с темными и узкими центральными лестницами, железными ступенями черного хода; в их утробах — крики и визг, помои, бултыхающие в жестяных ведрах, плещущие через край…
Сейчас вечер, зима, никого нет во дворе. По тропинке в снегу я пробираюсь к крыльцу. Подымаюсь по прогибающимся под ногами скользким ступеням, вхожу в сени, где крохотное окно на улицу, и льется оттуда синий свет. Помню, когда Толька пришел из армии, он целовался здесь взасос со своей Галиной. Я протопал мимо, а они даже не оглянулись — нечего стесняться мальчишки. Да и вообще — дело житейское, как и пеленки, влажной духотой наполнившие через несколько месяцев нашу — общую — кухню. Набрякшая дверь с чавканьем поддается — и я уже в узкой кишке, распираемой коммунальными счетчиками, сундуками, цинковыми корытами, велосипедами. Еще чуть-чуть, осталось лишь несколько шагов…