Власть и наука
Шрифт:
Однако отнюдь не Лысенко был первым глашатаем этой псевдоистины о вредоносной сути теоретизирования в науке. Споры относительно роли науки в обществе и назначении научных исследований велись в России на протяжении долгого времени. Отметим, что еще в пору дискуссий между западниками и славянофилами о путях развития России выкристаллизовалась идея о полезности, с учетом русского характера, рационального практицизма, о несокрушимой сметливости русского мужика и его способности "завсегда дать фору в сто очков" образованному немцу или, хуже того, жиду-хитрецу1, победителем в любых состязаниях всенепременно выйти. Саркастичный Салтыков-Щедрин, создавший обобщенный образ "изобретателя", равно как и некоторые другие русские писатели тяготели к побасенке об особой практичности
Преувеличенные восхваления, на деле принижающие достоинства самобытных умельцев из народа, с течением времени стали переноситься в иную сферу -- начали муссировать тезис о ненужности "сугубых наук" для обучения и без того умелых русских людей. Новоявленные Митрофанушки прикрывались этими байками как щитом и восставали против излишних мудрствований.
В возникшем с новой силой во второй половине XIX века в России споре о пользе наук "отвлеченных" и "практичных" большинство в русском обществе склонялось на сторону противников чистого знания. Конечно, в России дореформенной, когда крепостное право давило значительную часть народа, научные занятия были такой редкостью, что отрицать или защищать тезис о пользе академических знаний для массы русского народа, было нелепо. В то время этот спор был лишен базы и оставался лишь соревнованием в красоте воздушных построений. Но даже к концу XIX века, когда в России была создана мощная промышленность, разрослась сеть университетов и технических учебных учреждений, продуктивно работала Российская Академия наук, старый диспут не только не затих, но возобновился с небывалой силой.
На рубеже XX века в спор включился Л.Н.Толстой -- и снова на стороне тех, кто рассматривал науку лишь как служанку, приглашенную для утоления сиюминутных нужд. Толстой полагал, что отдача от научных исследований была бы выше, если бы интересы ученых сместились в сторону решения чисто практических задач, а это бы, в свою очередь, могло облегчить жизнь народную.
Вместо этого, заявлял Толстой, "все ученые заняты своими жреческими занятиями, из которых выходят исследования о протоплазмах, спектральных анализах звезд и тому подобному". Написано это было в 1885 году в нашумевшей статье "О назначении науки и искусства", когда литератор настоятельно рекомендовал ученым перестать заниматься всякой заумной дребеденью, повернуться лицом к практике и особо говорил о биологах.
"Ботаники нашли и клеточку, и в клеточках-то протоплазму, и в протоплазме еще что-то, и в той штучке еще что-то. Занятия эти, очевидно, долго еще не кончатся, потому что им, очевидно, и конца быть не может, и потому ученым некогда заняться тем, что нужно людям. И потому опять, со времен египетской древности и еврейской, когда уже была выведена пшеница и чечевица, до нашего времени, не прибавилось для пищи народа ни одного растения, кроме картофеля, и то приобретенного не наукой...
Мы выдумали телеграфы, телефоны, фонографы; а в жизни, в труде народном, что мы подвинули? Пересчитали два миллиона букашек! А приручили ли хоть одно животное со времен библейских, когда уже наши животные были давно приручены? А лось, олень, куропатка, тетерев, рябчик все остаются дикими", --
сердито выговаривал ученым великий писатель (157).
Такое отношение к науке было свойственно не
"С гораздо большим правом можно утверждать обратное, что наука... привела к тем небывалым результатам в материальном, утилитарном смысле, именно благодаря тому, что приняла и принимает все более отвлеченный, идеальный характер...
Ослепляющие нас приложения посыпались как из рога изобилия с той именно поры, когда они перестали служить ближайшею целью науки. Только с той поры, когда наука стала сама себе целью -- удовлетворением высших стремлений человеческого духа, явились как бы сами собой и наиболее поразительные приложения ее к жизни: это -- самый общий, самый широкий вывод из истории естествознания" (158).
Тимирязев категорично резюмировал:
"Не в поисках за ближайшими приложениями возводится здание науки, а приложения являются только крупицами, падающими со стола науки" (159).
Затрагивал Тимирязев также вопрос, активно дебатировавшийся в те годы: нужны ли одаренные ученые-одиночки или более успешными были бы коллективные усилия группы средних по уровню мышления и изобретательности специалистов, творчество которых подчинялось бы одной цели и контролировалось бы сверху? В России в те годы стала весьма популярной идея артельного творчества обученных нужному ремеслу людей, Это случилось благодаря широкой распространенности среди читающей публики произведений социалистов и утопистов (см., например, /160/), равно как книг Чернышевского и других публицистов социалистического толка. Тимирязев отверг эту утопию:
"Никакая подобная искусственная организация, именно напоминающая бюрократический прием "получения сведений", не подвинет науки. Артельное, даже подчиненное строго-иерархическому контролю производство науки представляется мне таким же невозможным как и подобное производство поэзии" (161).
Но в среде русской интеллигенции так считали далеко не все. Идея блага, проистекающего из "приземления" научного труда, жила и крепла. Не умолкали голоса людей, обвинявших ученых в оторванности от повседневной жизни, в кастовости и паразитировании на теле общества. Популярным стал тезис о том, что никаких особых талантов не требуется для того, чтобы стать продуктивным ученым. "Не боги горшки обжигают", "И медведя можно научить зажигать спички" -- эти залихватские присказки не переставали звучать в преломлении к проблеме роста талантов. В русской среде особенно популярным стал рассказ о выдающемся успехе даже не в одной науке, а в науках вообще холмогорского паренька Михайлы Ломоносова, пешком дошедшего до Москвы из-под Архангельска, обучившегося в сказочно короткие сроки, а затем якобы покорившего весь современный ему мир первоклассными работами, выдвинувшими имя Михайла Васильевича Ломоносова в число великих умов человечества. Строки из ломоносовской оды
"Похвально дело есть убогих призирать,
Сугуба похвала для пользы воспитать:
Натура то гласит, повелевает вера...
И божественных Платонов
И великих, славных истинно Невтонов
Может и российская земля рождать" (162)
были трансформированы в более привычные современникам стихотворные размеры, и теперь у многих спорящих всегда наготове был убойный аргумент о легком взращивании на российской почве быстрых разумом Ньютонов. Тимирязев возражал против такого упрощенчества:
"...только в мозгу Ньютона, только в мозгу Дарвина совершился тот смелый, тот безумный скачок мысли, перескакивающий от падающего тела к несущейся в пространстве планете, от эмпирических приемов скотовода -- к законам, управляющим всем органическим миром. Эта способность угадывать, схватывать аналогии, ускользающие от обыкновенных умов, -- и составляет удел гения" (163).
Но снова и снова ученые (то есть те, кто знали на своем опыте, что значит научная деятельность) сталкивались с глухой стеной непонимания со стороны большей части общества, непоколебимо уверенной в обратном.