Вне перемирия
Шрифт:
На шестнадцатый день упаковщица Василиса, которая вместе с другими работницами сидела на фабрике, разрешилась от бремени. Ночью женщины слышали крик, а утром Коста, высунувшись из верхнего окна, показал им новорожденного. Красные ноги младенца двигались, как клешни и, глядя на них, Коста смеялся.
На двадцать четвертый день Критос вызвал к телефону губернатора. Фабрику взяли с боя. Рабочие швыряли из окон железные бруски. Женщины с растрепавшимися волосами стояли у дверей цеха. Мать новорожденного кричала: „Стой!“ Ее волокли по чугунной лестнице и она билась, как огромная рыба. Офицер скомандовал: „Снять флаг“. На чердаке стоял Коста. Пять минут спустя возле ворот валялся клок коленкора. Косту
Это было утром. После обеда сторож уныло рассказывал приезжим: „Здесь он потащил ее под землю, но старуха Деметра начала ругаться…“
Я видел мать Косты. Она сидела одна на мраморной скамье, глядя прямо перед собой. Слезы прорыли на ее сожженном лице глубокие колеи. Вокруг были розовые горы с белыми пятнами овец. Свежая могила пахла землей.
Я жил в большой гостинице. Ночью у всех дверей стояли ботинки. Они хранили форму ноги: упрямые полуботинки спортсменов, туфли старых дев, разношенные штиблеты циников. Я знал не людей — обувь. Вспыхивали сигнальные лампочки, красные и зеленые. За двойными дверьми кто-то задыхался от астмы. Утром подавали яичницу. На тарелках дрожали сотни оранжевых дисков. В вестибюле было душно, как под землей. Продавали сигары, галстухи, пудру. Крохотные грумы до одурения выкрикивали: „Шесть — три — один“, „три — восемь — шесть“ — это были номера комнат. У входа в гостиницу останавливались автобусы. Их цифры рябили в глазах. Лондон, горячий и сырой, обступал меня, как туман.
Я ходил по записанным адресам. Меня любезно выслушивали. Я знал, что эти люди — враги, и все же я им улыбался. Потом я часами бродил по улицам. Громоздкие лакеи прогуливали маленьких японских собачек. Нищие на тротуарах рисовали замок и луну. Как мухи дети облепляли ведра с отбросами. В нежно-зеленых парках дремали кляузники и маклера. У меня было свое горе и я радовался, что в этом городе люди не замечают друг друга. Я написал в Москву, что я бодр и весел. Я опустил письмо в ящик. Рядом пальцы, узловатые как сучья, сжимали длинный конверт. Я успел прочитать адрес, письмо было в Австралию. На набережной Темзы спал человек, подложив кепку под голову. Свистели буксиры; потом свистнул молодой полицейский: оказалось, человек мертв. Я видел безработного шахтера. Он глотал перед зеваками куски угля. К нему подошел человек с белыми пустыми глазами. Он спросил: „Что будет потом?“ Безработный ответил: „Потом я буду собирать деньги“. Человек вежливо поблагодарил и пошел дальше. На Риджен-стрит стояли проститутки. Их губы тревожно краснели сквозь частую сетку дождя. Никто с ними не заговаривал. Я привык к этому городу, я перестал вглядываться в лица людей.
С Целлером я столкнулся в душный отвратительный вечер. Я знал его по Берлину. Он писал тогда книгу о московских музеях, а по воскресеньям ходил с женой на рабочие митинги и подымал кулак. Это был тщедушный тихий человек с глазами лунатика. Штурмовики долго били его шомполами. Ночью они пришли в камеру, чтобы вынести труп. Целлер вдруг зашевелился и поднял кулак. После побоев он оглох на одно ухо. В лагере возле Любека он рыл землю. Ему удалось убежать в Данию. Мне говорили, что в Лондоне он ходит по домам и продает карманные фонарики. Я крикнул: „Ну, как живешь?“ Он не ответил. Я снова крикнул: „Сегодня очень душно!“ Он поморгал и тихо выговорил: „Очень“.
Он спросил меня куда я иду. Я не знал, что ответить: я бродил без цели по длинным, ненавистным мне улицам. Он попросил: „Можно с тобой?“ Мы не глядели друг на друга и никто не глядел на нас. Он нес в маленьком чемоданчике непроданные фонарики. Я заговорил о музеях. Он молчал; может быть я говорил слишком тихо. Потом он предложил: „Пойдем к Смитсу. Это хороший парень. Он обрадуется“.
Мы
„В кино слишком душно, — сказал Целлер, когда мы вышли на пустую горячую улицу, — зоологический сад сегодня открыт ночью“. Среди листвы неестественно блистали фонари. Звери прятались в глубь клеток. Люди в смокингах судорожно зевали. Мы пошли к хищникам. Запах звериной мочи смешивался с духами. Дама с голой спиной стояла у клетки. Тигр исступленно метался. Потом он остановился и поглядел на даму желтыми сумасшедшими глазами. Дама сказала своему спутнику: „Он глуп“. Медведь сухим языком лизал железные прутья. Мне хотелось пить. Шакал, окруженный толпой, по-детски всхлипывал. Я не мог дольше вынести молчания Целлера. Мы пошли в бар.
На скамье у стены сидели грустные пьяницы. Они молча пили портер. Один из них сказал: „Эта цыпка мне не по карману“. Другие отрывисто рассмеялись. Хозяин крикнул: „Джентльмены, время закрывать!“ На улице я вытер платком мокрый лоб, платок стал черным: это дышал Лондон.
Я рассказывал Целлеру о моих делах. Он бормотал: „Да“. Я расспрашивал его о Берлине, о друзьях, о фонариках. Он отвечал коротко и невпопад. Возле моей гостиницы он остановился и взял меня за рукав. Мне показалось, что он хочет что-то сказать.
Но он ничего не сказал, постоял и пошел дальше. У входа в гостиницу я с ним простился. Он несколько раз повторил: „Запиши телефон“. Потом вдруг сказал: „Знаешь что, я переночую в гостинице“.
Как всегда визжали грумы: „Четыре — восемь — один“. Дамы волочили бальные платья среди чемоданов, облепленных пестрыми наклейками. Яркие клетки лифтов взвивались вверх и стремительно падали. Я пожал руку Целлера, она была мягкой и холодной. Поднявшись к себе, я начал письмо: „Ты можешь обо мне не беспокоиться, я живу очень хорошо…“ Я выставил ботинки за дверь и до утра метался на горячей измятой простыне.
Когда я отдавал портье ключ, я увидел Целлера с чемоданчиком. Мы вышли вместе. Он сказал: „Вчера умерла жена. В больнице. Я не мог ночевать дома“.
Он вскочил в автобус и крикнул: „Тебе нужно доехать на 69 до Оксфорд-серкус!..“
В правлении колхоза толпились девушки, зеленоглазые и смешливые. Бородатый рябой старик изумленно почесывался. Председатель колхоза Акимов рассказывал о пчельнике.
Он сидел на скамье, подпирая рукой костистое лицо с тяжелой челюстью. У него были глаза темные и неспокойные. Я сказал: „Это испанский товарищ. Он сражался. Теперь он едет в Горловку“. Парень шепнул: „Видишь…“ Мальчонок побойчей дернул приезжего за рукав. Акимов сказал: „Вы ему переведите, что колхоз стал окончательно на ноги“.
Сильварио Фернандес остался один у пулемета. Два дня он отбивал атаки. Когда легионеры заняли площадь Сан Педро, они увидели возле пулемета труп. Один из них ногой оттолкнул голову мертвого. Ночью, раненный в ногу, Сильварио дополз до леса. Он тонул в снегу и засыпал под клекот голодных коршунов. Много раз он мне рассказывал, как старая крестьянка, крестясь от страха, вынесла ему краюху хлеба. Рыбаки дали ему лодку. Были зимние бури. Четыре дня он жил смертью. Увидав, наконец, берег, он не улыбнулся. Он узнал тоску чужой земли, попреки и то презрение, которым дышат побежденные. Весной он приехал в Москву.