Вне перемирия
Шрифт:
Прошло два года. На площади Нации длинные знамена стекали с колонн. Народ Парижа шел, подняв кулаки и крича о своей надежде. Шли старухи в ночных туфлях, с лицами, растрескавшимися, как земля в засуху. Шли высокие худущие подростки, дети безработицы и тоски. Шли кожевники и поэты, прачки и ученые, каменотесы, модистки, угольщики, пекаря. Шли рудокопы Севера с лампами и виноделы Юга с гроздьями. Две женщины держали под руки дряхлого старика: он сражался за Коммуну на черных улицах Бельвилля. Картузники несли кепку на шесте: „Вот твоя корона, рабочий Парижа!“ Слепых вели дети, безногих везли в тележках. Выстроясь в ряды, девушки шли на приступ темной июльской ночи. Мальчишки, как воробьи, облепляли
Волков шел впереди одной из колонн. С его лица как будто сняли тридцать лет: он улыбался, как ребенок. Его окликнули: „Поль!“ Я подумал про себя: „Пашка…“ Он чересчур громко пел. Маленький флаг над его головой кружился, как детский шарик.
Когда кончилась манифестация, мы сели на террассе пустого кафе. Оттолкнув губой пену, Волков жадно выпил кружку пива и сказал: „Хорошо!“ У него был московский выговор, певучий и беспечный. Пошел частый, теплый дождь, улицы заблестели. Мы говорили о стачках, о врагах, о победе: он не знался с прошлым. Только, прощаясь, он вдруг сказал: „Когда будете в Москве… это на Моховой, рядом с книжной лавкой Карбасникова…“
Он думал, что улицы и дома долговечней людей.
Я ду0маю о судьбе Жака Дево, батрака, который спал на коровьем навозе, убийцы и легионера. Это был худой сероглазый человек, сын неизвестного повесы и пароходной судомойки. Детство он провел в воспитательном доме. Его секли за проступки других. Он чистил картошку и молчал. Потом его послали на ферму. Три года он проработал молча, как во сне. Хозяин ему сказал: „Это ты вытащил деньги из-под тюфяка“. Дево ответил: „Нет!“ Хозяин ударил его уздой по лицу. Даво пошел в хлев. Коровы утомительно чавкали. Дево пролежал до ночи на липкой соломе. Потом он прошел в комнату, где спал хозяин и ударил его колуном. Он добрался до Барселоны; там он работал грузчиком. Он макал хлеб в вино и думал, что ничего в его жизни не переменилось.
Дево сидел в харчевне и ел рыбу. Рядом сел рыжеусый француз. Дево поглядел на него и поперхнулся. Всю ночь он метался по узким улицам „Китайского квартала“. Проститутки, ухмыляясь, обнимали его; какой-то человек совал ему кувшин с вином; он бежал не останавливаясь. Где-то, в проходных дворах, среди ярко раскрашенных женщин и ночных сторожей, метался другой человек — с рыжими усами. Утром Дево замер возле ворот, облепленных пестрыми плакатами: горнисты кривили презрительно рот. Дево записался в иностранный легион. Он узнал зной и озноб Африки. Он узнал любовь в Мелилье, где голые женщины выставлены в дверях лавчонок, как бараньи туши. Он стрелял в арабов. Его жизнь была полна перемен и опасностей, но он не знал своей жизни. Попрежнему он уныло глядел вниз, и песок Африки ему казался навозом нормандской фермы.
Был ясный осенний день. Жака Дево вместе с другими легионерами отправили из Тетуана в Испанию. Они высадились в Хихоне. Им сказали, что они должны усмирить шахтеров. Солдаты угрюмо шагали по земле, черной от угля и горя.
В Овиедо шли бои. На колокольне собора, среди готических химер, пулеметы водили юркими носами. Как обвал с окрестных гор свалились на город горняки. Они принесли динамит, динамитом они взрывали дома. К небу взлетали крылья каменных ангелов, тяжелые голуби и тонкая белая пыль. В общественном саду валялись два трупа: старик руками, синими от угля, обнимал девочку; девочка обнимала голую розовую куклу. Снаряды шахтеров не разрывались, и сеньора Перес, содержательница дома терпимости, излюбленного офицерами гарнизона, ставила свечки богоматери. В огромных монастырях монахини день и ночь выли волчьи литании. Женщины несли красным патроны и большие круглые хлеба. На горе Наранка Аида Лафуэнте, девушка семнадцати лет, одна отбивала атаки легионеров. Бомбовозы жгли лачуги.
На десятый день пулеметы замолкли. Легионеры шли по улицам города, как по африканской пустыне. Эти разноплеменные люди требовали веселья. Они ругались по-немецки и пели португальские частушки. Саблями они рубили куриц. Они крошили дома, черными ногтями впивались в пуховики, и громко зевая от усталости, они пороли штыками животы шахтеров. Они сожгли театр: они хотели зрелищ. Я видел музу трагедии Мельпомену, она одна уцелела, с отбитым носом, с прокопченными волосами, собранными в узел, с пустыми глазами трагедии, женщины, статуи.
Я был в лачуге старухи Долорес. У нее черные глаза и ослепительно белые волосы. Она вырастила двух сыновей, соля слезами жесткий испанский хлеб. У нее было свое ремесло: она обмывала покойников. Когда умирал майор королевской армии, звали старуху Долорес. Ее всегда звали „старухой“: она поседела, когда ей не было тридцати, в сорок она согнулась, как маслина, сбитая морским ветром. Старуха Долорес мыла желтое тело покойника. Потом труп одевали в парадный мундир. Мертвый майор лежал в соборе, среди святых с женскими кудрями, среди звона, лилий и тления. Старуха Долорес мыла сотни тел, изъеденных язвами, вспухших от водянки, иссохших и похожих на птичьи скелеты. Она отсчитывала медяки и варила детям горох. Был октябрьский день. В лачугу старухи Долорес вошли легионеры. Хуана они убили на месте. Младшего — Пепе — они долго гоняли по крутым холмам. Они застрелили его в оранжерее, среди битого стекла и роз.
Старуха Долорес сидела на койке, когда дверь раскрылась и вошел легионер. Она выпрямилась, выпростала свои костлявые руки и закричала: „Не гляди, что старуха!.. Я рожать буду!.. Новых! Другие родят! Мы вас перебьем!“
Старуха Долорес сказала мне: „Он сперва замахнулся. Он здесь стоял — где ты. Потом бросил ружье. Я спросила: „Что ты стоишь?“ Он не ответил. Я поставила миску на стол: „Ешь, собака!“ Он стал хлебать. Потом я сказала: „Уходи“. Он не уходил. Он валялся у меня в ногах. Потом он ушел, а ружья не взял. Я закопала. Когда наши вышли из тюрьмы, я отнесла ружье в комитет. Я сказала: „Научите меня стрелять. Мы их перебьем, всех перебьем!“
Старуха Долорес подняла сухую руку, сжала пальцы в кулак и что-то прокричала среди тишины дождливого вечера.
„Надо попробовать связаться с Флоридсдорфом“. Гайнц не поднял глаз. Он перевязывал руку дочери Кранца. Длинная прямая улица была выметена пулеметом. По середине мостовой валялась фуражка. С запада к дому подходили хеймверовцы. Когда замолкали пушки, до окон доходил гул, похожий на дыхание разгоряченной своры. Сын Кранца, двадцатилетний Отто, сказал: „Я пойду“. Он покраснел от смущения. Гайнц в злобе разодрал марлю и выругался. Все на него поглядели. Он молча затягивал бинт. Наконец, он сказал: „Готово“. Раздался грохот. „В третий корпус…“ Гайнц поднялся и надвинул кепку на уши: „Отто слишком зелен для такой дермовой истории. Пойду я“.
Гайнцу было сорок шесть лет. Он работал сортировщиком на товарной станции. Он жил один, в крохотном доме, среди тыкв и кур. Это был седоусый рослый человек. Он любил молодое кислое вино. Когда его спрашивали: „Ты социалист или коммунист“, он сердито дергал усы и отвечал: „Я — Гайнц“. В первый день восстания он пришел к Кранцу, взял винтовку и сказал: „Теперь будем бить зайцев“. Он хорошо стрелял, а его громкая ругань, как ветер, хлестала людей, засыпавших от усталости.
Гайнц выполз на животе. Отто стоял, не смея дышать, возле узкого окна лестницы. Потом Гайнц свернул в переулок. Отто прошел к Иоганне. Он сказал: „Гайнц меня не пустил“.