Волчий паспорт
Шрифт:
Катаев со слезами на глазах бросился к нему, обнимая и засовывая ему за манишку пачки портретов автора «Отверженных» – то бишь франки.
По-юношески стройный кавказский князь со старческим лицом, изрытым морщинами изгнанья, сверкая кинжалом в золотых зубах, танцевал лезгинку в мягких сапогах, похожих на сушеные урючины.
Катаев, запустив руку за пазуху, щедро швырнул ему под ноги несколько крупных купюр из платы за мое обучение литературе и Парижу.
Князь хищно игранул орлиными глазами, метнул кинжал, пригвождая им к полу одну за другой
Катаев был в апофеозе швыряния денег. Он швырял их так же роскошно, как чьи-то цитаты в своих поздних книгах, магически становившиеся его собственными метафорами. Он засунул деньги в красный сапожок польки, с акцентом распевавшей «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля», запихнул их за корсаж трясущей бусами необъятной цыганки, так что бумажки сползли вместе со струйкой пота между двух ее безбюстгальтерных грудей, похожих на дыни, которыми когда-то Петя Бачей лакомился в дилижансе.
А когда вышел бандурист с самым настоящим запорожским оселедцем и в шароварах по Гоголю – шириной с Черное море, запачканных, в знак презрения к ним, может быть, не дегтем, но хотя бы дижонской горчицей, то из-за пазухи Катаева вылетел целый веер франков, с малороссийской сентиментальностью застревая в струнах бандуры.
Лицо Катаева совершенно преобразилось, поюнело, стало чуть ли не прапорщицким, и я вдруг телепатически увидел его в том 1916 году, точно так же швыряющего деньги в парижских ресторанах. Только чьи деньги швырял тогда сын бедного учителя? Уж не те ли, которые предназначались на снаряды и амуницию?.. Уж не спасла ли его революция от наказания за бесшабашный молодеческий загул и нечаянную юношескую растрату – и не потому ли его впоследствии так однажды подсознательно потянуло к веселой, хотя и сатирической теме растратчиков? Не потому ли он так полюбил революцию, что она размашисто списала все его безрассудные ранние грехи?
2
Но ведь эта же революция и отобрала у него столько – в том числе и возможность ездить в Париж, когда хочется, а не когда в виде подачки «посылают».
Вернее, не отобрала, а выдрала. Как зубы.
Время – это дантист, вырывающий нас из нас без анестезии.
«Решетчатые радиолокаторы вращались, как зубоврачебные кресла».
Катаев заставлял себя любить отвратительные жирные волосатые пальцы новой власти с черными ободками под ногтями, лезущие с зубодерными клещами в глотку и душу.
Это ее, новую власть, он описал в образе остервенелой бабищи, присасывающейся к уху каждого нового сожителя с захлебывающимся сладострастным шепотом: «А теперь – вещи покупать!»
Еще в ранних двадцатых Катаев брезгливо высмеивал политические вопросники и сходящих с ума от зубрежки совслужащих. «Кто ренегат? Каутский. Кто депутат? Пенлеве».
Это была любовь не от любви. Любовь от страха. Любовь от отсутствия выбора.
Петя Бачей больше всего в революции любил Гаврика. Но в тридцать седьмом году у взрослого Гаврика был только один выбор – либо
Катаев именно в 1936 году лихорадочно начал писать свою гениальную книгу «Белеет парус одинокий», закутавшись, как в кокон, в собственное детство, но время от времени вынужден был высовывать из этого кокона авторучку, чтобы подмахнуть очередное письмо, разоблачающее врагов народа. Иначе его самого могли бы вытащить из этого кокона и швырнуть на плаху.
Говорят, что талант – это Божий дар. Но дьявольский договор можно заключить и с Божьим даром. Не перестает ли он от этого быть Божьим?
Не будь у Катаева звериного инстинкта самосохранения, писателя, может быть, не в чем было бы морально упрекнуть, но зато он, наверное, не смог бы выжить и написать ни «Белеет парус одинокий», ни «Святой колодец», ни «Алмазный мой венец», ни «Траву забвенья», ни беспощадный приговор революции в своем самом страшном произведении: «Уже написан Вертер».
А из-за того, что он выжил, не гнушаясь любой ценой, мрачноватый блик усталого цинизма лежит и на его феноменально написанных последних книгах. Катаев был циник особого советского типа – циник романтичный, циник, артистичный до мозга костей, циник, ненавидящий циников, циник, порой щедрейше помогавший всем, от кого цинизмом и не пахло.
Это был цинизм с сентиментальными порывами. Это был слишком непредсказуемый, неуправляемый вид цинизма, не способный, правда, на Голгофу, но способный на упрямство, неподчинение и на прочие капризы, непозволительные с точки зрения цинизма правящего и амебного цинизма большинства.
Катаев самоспасительно и самоубийственно изо всех сил пытался внушать себе любовь к революции. «Какой бы я ни был, я обязан своей жизнью и творчеством Революции. Только Ей одной. Я сын Революции. Может быть, плохой сын. Но все равно сын».
Только ей? А как же Бунин? Что-то не складывается… Может быть, от этого и возникают такие неприятные пассажи в «Траве забвенья»?
«Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный» (это о Бунине), или:
«Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами».
Не защищался ли этим сарказмом Катаев от собственного коленопреклоненного пиетета перед Буниным, не спасался ли он этими холодными наблюдениями «злого мальчика» от зависти к нищему изгнаннику, лишь временно вырученному Нобелевской премией? Чему же завидовал Катаев?
Видимо, самой Нобелевской премии – и, думаю, не без этой зависти он подписывал письма, клеймящие Пастернака и Солженицына. Но, главное, он завидовал бунинской нищей свободе от всего, от чего не был свободен он. К этой свободе (но ни в коем случае не нищей!) Катаев всю жизнь по-ученически продирался, и это почти получилось в конце жизни. Почти.
Он остался несвободен от ревнивой злинки к тем, кто не выжил, кого нельзя было упрекнуть в том же, в чем его, – в долгожительстве за счет совести.