Воля и власть (Государи московские - 8)
Шрифт:
И снова Алаяр-бек поит пленника, бережась, чтобы тот не плюнул ему в лицо.
– Я на тебе большие пенязи возьму!– говорит Алаяр-бек.– Мно-о-о-го серебра!
– Убей лучше!– хрипло отвечает Анфал.– Я дорого стою, пока на коне, а за полоненного за меня тебе ни медного пула не дадут! Лучше убей! повторяет он грозно. И Алаян-бек робеет, отступает и отступает, глядя на Анфала и боясь повернуться к нему спиной.
– Людей напои!– кричит ему вслед Анфал. Тяжелое грязное ругательство падает в пустоту. Алаяр-бек исчез.
Впрочем, невдолге - рабыня-удмуртка вносит кувшин с водой, поит по очереди связанных. Кого из здесь сущих продадут на рынке Кафы? Кому судьба - грести тяжелым веслом на генуэзской каракке? Кому - пасти скот? Кому служить какому-то степному беку в охране? Разорять свои же русские деревни, рязанские или северские - все одно! Русские
Они так и не узнали, почему не поспел волжский караван, что задержало полтораста волжских насадов, которые могли бы прийти им на помочь. И почему не пришли позже, не пытались отбить русский полон?
<И избиша их в Каме татарове, а Анфала яша и ведоша в Орду, а волжские насады не поспели>– вот все, что о том сообщает летопись. Нет тут ни гниющих, перевязанных грязным тряпьем ран, ни голода, ни невольничьего рынка в Кафе и Сарае, нет хлыновских споров, почти до драк, взаимных покоров и обвинений. Нет Алаяр-бека, что хлопотал сначала о том, чтобы получить выкуп с Анфала, а когда не замог, передал, то ли продал знатного пленника ордынскому хану. А ханы в Орде в ту пору менялись один за другим со сказочной быстротой, и мы не знаем, сколько времени провел Анфал в татарском плену, и как он освободился оттуда, и какова была его судьба в последующие девять лет, пока его имя еще раз (и последний) вынырнуло на страницах летописи. Сидел ли он все эти годы в Орде, вырвался ли? Что совершал и творил? И почему такую силу взяли на Вятке Рассохин с Жадовским?
Сейчас Анфал сидел, перевязанный, в татарском шатре и не ведал грядущего, догадывая лишь об одном, что впереди у него долгая череда дней? месяцев? лет?– ордынского плена.
Глава 35
Владимир Андреич стоял, кутаясь в просторный, до полу, ордынский тулуп. Знобило. Всегда надевал этот свой тулуп на курчавом овечьем красивого темно-красного отлива меху (в любой мороз - не пробьет!), в котором ездил в санях, ежели не нать было, выхвала ради, одевать бобровый опашень, крытый цареградскою парчою.
Из Заречья несло мелкой колючей поземкой. Тьма, зимняя, ночная, черно-синяя тьма, объяла окоем. В стонущих голосах ветра чуялся глухой топот копыт ордынских коней недавнего Едигеева налета. И ведь, окроме Москвы, ни один город не устоял! Почитай, что и не дрались, бежали! Эх, племянник, ты племянник! С Иваном, с Кошкою со своим! Отец-то еговый, Федор, был премного всех вас умнее! Рано спорить с Ордой! Пожалели нескольких тысячей серебра на ордынский выход, а сколь тысяч смердов погинуло теперь, замерзло, уведено в татарский полон! Сколько скота угнано! Сколь разорено жила, сожжено деревень, сел, городов! Добро, Витовт, кажись, увяз в немецких делах, а ежели и он подступил бы в те поры оттоль досюда? И кончилась бы Москва! А етот шурин дорогой, Швидригайло, надея Васильева! Защитил тя литвин? Удрал, да и мой Серпухов по дороге разорил в придачу! Нет уж, хочешь ратитце, полагайся на русских мужиков! Енти умрут, не выдадут!
Холод подымался откуда-то изнутри, разливался по груди и плечам, бессилил руки. Зазнобил нутро летошною зимой на заборолах Москвы. Бессонные ночи, тревожное ожидание беды, собачьи взоры вбежавших в Кремник селян (Тохтамышев погром доселе помнился!). И как у него мерзли ноги в тимовых сапогах! Валеные, теплые, на заборолах не позволял себе одевать хорош воевода в валенцах! Отогреешь ноги чуть у костра, и снова в темь, в стыдь, в ветер...
Москву отстояли. И племяш не угодил в полон... И как опосле прояснело, можно было и тех трех тясячей серебра клятых не отдавать Едигею, сам бы ушел, ордынская беда увела! Не сведали... А умен! Витовта побил на Ворскле тогда, десять летов назад, ханов ставит в свою руку. Теперь, слышно, фрягов ли али кого там, громит в Крыму... Ну, фрягам хвост поприжать всегда не худо, совсем обнаглели. Ишь каку силу взяли на Москве! А сурова была та зима, ох, сурова! Много ли полоняников и добрело до места! Не половина ли сгибла на путях, замерзла, пропала в снегах... И у него вот теперь самого с той зимы доселе холод в костях. И не выгнать ничем, ни банным паром, ни наговорными травами. Сидит внутрях и сидит! А оногды жаром пойдет по черевам, и не воздохнуть тогда, и длани не сдынуть...
Редко болел великий московский воевода. В прежние-то годы, кака хворь пристанет, - в баню, в огненный жар! Да веником, веником с дубовым листом, да пивом на каменку плеснуть! Выползешь, вроде чуть жив, окунешься в сугроб, а хворь ту, глядишь, как рукой сняло! Простыл. И не хлад, не мраз виноват, а давешнее бессилье! Когда, стоя на заборолах, смотрел, как там вон, в Заречье, пылают, вспыхивая, деревни, горят стога, скирды хлебов. И нет ратной силы, чтобы как в те поры, во время то, кажущееся великим в отдалении
Владимир Андреич прикрывает вежды. Слушает ветер. Теперь, вот едет новый владыка, Фотий именем, грек. Должно нынешним Великим постом сожидать его на Москве! Была когда-то мечта - дождать духовного хозяина Руси, тут на вышке своего терема, следя, как в сизой темени означит охриста-рыжая неяркая полоса рассвета, как потом полегчают караваны туч, там на окоеме, и как вылезет наконец золотой краешек огненного светила (любил Владимир Андреич встречать рассветы над Москвою-рекой!). Озолотит снега, и по снежному полю Заречья в прихотливых ручьях зимних дорог покажется, приближаясь к Москве, поезд нового митрополита русского под радостный звон всех московских колоколов, и берег огустеет народом, расцветет одеждами знати, украсится лазоревыми и рудо-желтыми душегреями горожанок, их узорными платами, черевчатыми, зелеными, голубыми вотолами знати, крытыми камкой, тафтою, бархатами, алым скарлатом, серебром и золотом праздничных риз духовенства, красными и желтыми, бурыми и белыми овчинными полушубками и тулупами простых горожан, и волнами пойдет по толпе радостный шум встречи... хоть и чернеют там и сям остовы сожженных и доселе не восстановленных клетей и хором. Хозяева в нетях, не то бродят где, не то уведены в полон, а чужого дворового места никто не тронет и до двадцати летов: вдруг обнаружится, прибредет, спасется или выкупится из ордынского плена прежний хозяин? И пусть на месте отцовском бурьян да крапива в человечий рост, а все одно: место родовое, свое, отцово, дедово, прадедово - не занято стоит, ждет тебя двадцать летов! И только после уж решают, что хозяин пропал и не объявится боле, и место то отдадут другому людину... Конечно, такое нечасто и на Москве! Всегда есть родичи, кому в силу возобновить терем, поставить клеть, конюшню, сарай. Ето редко уж, когда никого нет, и пустое место ждет неведомого хозяина своего... А все-таки! Бродит где ни то в степях, горах, на торжищах фряжских, гребет долгим веслом на галере, пропадает в степи, а все ведает несчастный людин, что ждет его, ждет родовое место, где ни то на Москве, в Калуге, Костроме, Ярославле, Коломне - ждет! И крапива в человечий рост стоит на страже того родимого, единственного куска земли, где ты был рожден, играл в бабки и лапту, где в паре с отцом рубил не раз, и не два после пожаров и разорений родовой терем. И хоть перед самым концом, в старости глубокой, лишенному сил, добрести, упасть в крапиву ту, облить слезами след родового жила, след твоего корня на этой земле! Плохо человеку, когда у него на Родине нет этого единого места своего. Тогда он без корня, как перекати поле, блуждает по земле, здесь и там, уже не хозяин, не отчич, а временный гость, людин без родины, без того места, которое обороняют с оружием в руках, за которое отдают жизнь.
Окоем чуть тронуло зеленым предвестием рассвета, но как-то враз ослабли ноги, холод пополз по черевам, и вовремя подоспевшая жена, с помощью стремянного, тоже случившегося тут как тут, уводят, почти уносят московского воеводу внутрь, в тепло терема, разувают, укладывают в перины, под соболиное одеяло, прикладывают горшок с кипятком к озябшим ступням ног. И жена, удалив слуг, долго сидит у постели задремывающего супруга, смотрит и думает о том времени, когда Владимира не будет с нею, и когда, ежели не сам Василий Дмитрич, то великая княгиня Софья захочет отобрать у ее детей данные им грады и волости, Городец и Углич - едва не четверть всего московского княжения, так-то сказать! Во многом богатстве - многая скорбь! И хочет разбудить, вопросить супруга и не решается, не может. Да и что скажет? Что может посоветовать ей он о том времени, когда самого уже не будет на земле!
А небо над Москвою яснеет, легчает, подымается птичий гомон и шум торга, и уже запевают, возвещая рассвет, колокола московских церквей.
Всюду текло. В освобожденных от зимнего покрова лесах, под густыми елями дотаивал последний снег. На взлобках уже вовсю пахали. Изрядно застрявший в пути, новый митрополит Фотий наконец двенадцатого апреля, спустя три недели после пасхальных торжеств, подъезжал к Москве. Намедни заночевали в Коломне. Через Оку переправлялись чудом, в ледоход, отпихивая тяжелые льдины от бортов дощаника. Глядя в веселую ярь синей воды, Фотий вздрагивал от холода, с удивлением наблюдая радость русичей.