Воробей под святой кровлей
Шрифт:
Часть из них представляли собой совсем мелкие щепки, но брат Ансельм аккуратно составлял их вместе, и они принимали нужную форму.
— Ты веришь, что еще будешь играть на этом инструменте?
— Да! — отвечал восхищенный Лиливин. — Верю!
— Вот и хорошо. Вера нужна обязательно. Без веры ни одно дело не спорится — Это священное слово брат Ансельм произнес таким же обыкновенным голосом, как если бы речь шла о любом из разложенных на столе орудий труда. Отдельно он положил искусно вырезанную кобылку.
— Добротная работа, и притом старинная! У этой скрипки сменилось много хозяев, прежде чем она попала к тебе. Молчание
Казалось, то же самое можно было отнести и к брату Ансельму. Бодрый, приветливый голос его журчал, как ручей, в то время как он работал, и, как ручей, убаюкивал слушателя. А разобрав на части скрипку и разложив в строгом порядке все детали, он завернул их вместе с листком пергамента в чистый полотняный платок и спрятал все это в углу, отложив работу до утра, когда будет светло, а сам тотчас же усадил Лиливина за маленький переносный органчик, предложив на нем поиграть. Ему не пришлось объяснять Лиливину, как обращаться с этим инструментом, потому что тот уже видел, как на нем играют, хотя сам он еще ни разу не пробовал.
Сначала он довольно бегло пробежался пальцами по клавишам, а затем так увлекся мелодией, которую играл, что совсем позабыл качать левой рукой миниатюрные мехи: они выпустили остатки воздуха, и органчик со вздохом умолк. Тут Лиливин опомнился и, рассмеявшись от неожиданности, принялся качать с удвоенной энергией, так что правая рука не поспевала нажимать на клавиши. С третьей попытки у него получилось. Он наслаждался. Сам очарованный своей игрой и чувствуя все больше уверенности, юноша наигрывал одну за другой разные мелодии; руки его стали работать слаженно, и, уже не довольствуясь простыми мелодиями, он начал вставлять в них замысловатые пассажи. Но, играя одной рукой, особенно не разгуляешься.
Брат Ансельм развернул перед ним пергамент, на котором начертаны были странные значки, сливавшиеся в причудливую вязь, под ними были вписаны другие, которые, как уже знал Лиливин, обозначали слова. Лиливин не мог их прочесть, потому что вообще не умел читать ни на одном языке. Его глазам все это представлялось замысловатым узором, вроде тех, какими женщины украшают свои вышивки.
— Ты не научен этой премудрости? А я думаю, ты схватил бы ее и на лету. Так записывают музыку, чтобы можно было не только слышать ее, но и читать глазами. Видишь этот ряд закорючек? Подай-ка мне органчик!
Он взял инструмент и проиграл на нем мелодию.
— Вот то, что ты сейчас слышал, как раз записано здесь. Послушай еще раз! — И он снова повторил на органе ликующую мелодию. — Ну, а теперь спой мне это!
Лиливин тряхнул головой и пропел ту же музыкальную фразу.
— А теперь слушай, что я играю, и повторяй за мной.
Пьянящая радость охватила Лиливина. Какой восторг было слушать орган и повторять голосом музыкальные фразы! Спустя несколько минут Лиливин уже начал украшать и варьировать мелодию, петь в более высоком регистре, так что голоса певца и органа составляли гармоничное двухголосие.
— Из тебя я мог бы сделать певца, — с величайшим удовольствием сказал брат Ансельм, закончив играть, и отодвинулся от органа.
— Я и так певец! — отозвался Лиливин. Он еще никогда не испытывал такой гордости за свое умение, которое давало ему право так ответить брату Ансельму.
— Я думаю, что ты прав. Твоя музыка и моя различны, но и ту и другую можно записать одними и теми же
Мысленно перебрав свои песни, Лиливин был несколько смущен, обнаружив, что многие из них слишком уж откровенны и прозвучали бы здесь неприлично. Но все же не все они таковы! Была у него одна самая любимая песня, в которой пелось о верной любви, и, вспомнив ее сейчас, он вспомнил и Раннильт — такую же нищую и никому не нужную, как он сам. Он увидел ее мысленным взором, одетую в грубое платье, посреди закоптелой кухни, увидел нежный овал ее бледного личика, окруженного облаком густых черных волос, и лучистые, сияющие глаза. Лиливин начал подбирать на органчике мелодию, неторопливо нащупывая нужные клавиши, левая рука теперь уже привычно и уверенно качала мехи. Он так увлекся песней, что даже не заметил, как брат Ансельм в это время, взяв пергамент, торопливо записывал на нем непонятные значки.
— Поверишь ли, — сказал брат Ансельм, радостно кладя перед ним свой листок, — что песня, которую ты только что спел, записана здесь, на этом листке? Нет, не слова, а музыка! Потом я тебе объясню, как это делается, и научу тебя писать и читать эти значки. Очень приятная мелодия у твоей песни! Ее можно бы использовать для мессы. Ну, ладно! Пожалуй, хватит на сегодня, мне пора идти, чтобы приготовиться к вечерне. А пока простимся до завтра.
Лиливин бережно поставил органчик на полку, откуда его взяли, и словно в каком-то тумане вышел на улицу.
Вечерело. Прозрачная дневная голубизна меркла, постепенно переходя в густую синеву сумерек. Лиливин устал до изнеможения, но на душе у него было так тихо и благостно, как тих и благостен был этот день, и в ней незаметно затеплилась надежда. Он вспомнил про свои щербатые деревянные кольца и мячики, припрятанные в притворе церкви под сложенными одеялами. Эти предметы напомнили ему о другом искусстве, которое требовало постоянных упражнений, чтобы не разучиться и не потерять навык. Прошедший день вдохнул в него бодрость, поэтому он сходил за своими вещами и, преисполненный новой надежды, отправился в сад, который спускался к ручью Меол. В этот час в саду никого не было, так как дневные труды были окончены. Он развязал узелок, достал шесть мячиков, затем деревянные кольца и начал перебрасывать их из одной руки в другую, проверяя гибкость запястьев и точность глазомера.
Ушибы от побоев еще давали о себе знать, и руки сначала не хотели слушаться, но скоро к ним вернулась сноровка, и Лиливин с удовольствием почувствовал, как ловко у него все получается. Хотя это искусство невысоко ставилось, оно тоже требовало мастерства, и Лиливин гордился своим умением. Войдя во вкус, он отложил мячи и кольца и принялся проверять на гибкость свое тонкое, жилистое тело; он стал гнуться по-всякому, складываясь пополам и искусно выворачиваясь. От этих упражнений у него заныли все мускулы — его же недавно колотили и пинали, — но он был упорен и не сдавался. Под конец он прошелся колесом над краем гороховых грядок, затем свернулся в кольцо и скатился по склону к ручью, благо спуск был пологий, а затем вернулся назад, крутя сальто.