Ворота судьбы
Шрифт:
И вот, наконец, наступил вечер того памятного дня. Все было готово к представлению. Прибыв в школу в нормальной одежде, я быстро переоделся в «костюм» – облачился в кургузый клетчатый пиджачок – дыра на дыре, натянул узкие штанцы-дудочки и солдатские бахилы. Кудри мои стояли высокой копной. Лицо лоснилось от сажи, смешанной с вазелином, на черном фоне жемчужной белизной блестели зубы и посверкивали в сумеречном свете ламп вдохновенные глаза.
В полной боевой готовности прохаживались по седьмому «б» классу и мои помощники – Ванча Теплых, Витька Пугачев, Вылка Григорьев, Валька Гужавина, Ирка Глушкова… Ребята были в своих обычных залатанных рубашках и пиджачишках, но в высоких шляпах-цилиндрах и с хлыстами в руках; девчонки – в белых ситцевых платьях, если и не в новых, то в
Все они должны были изображать американских богачей, праздную публику, чтобы резче подчеркнуть социальный контраст между надменными белыми эксплуататорами и бесправным Черным Томом, загнанным в угол жестокими плантаторами и куклусклановцами. Моя постановка, собственно, была неким моноспектаклем, театром одного актера. Лишь я произносил сквозной монолог и слова от автора, сопровождая их определенными действиями, остальные же были статистами, по сути имели немые роли, если не считать нескольких жалких реплик, часто ограниченных междометиями. Ходом пьесы им предписывалось появляться только в некоторых местах моего монолога и прохаживаться по сцене парами и поодиночке, разыгрывая зевающих сытых бездельников. В основном – молча. На репетициях у них все выходило довольно правдоподобно, за исключением разве того, что общепризнанный школьный комик Ванча Теплых иногда пересаливал. Представляя спесивого буржуа, он так задирал нос, при этом брезгливо оттопыривая нижнюю губу, что даже сами артисты прыскали в ладони, теряя важность и чопорность. Однако мои трагические нотки и испепеляющие взгляды скоро возвращали моих товарищей к сути драмы.
Насчет публики мы не волновались. О готовящемся представлении знала вся школа и ждала его с нетерпением. Я уже говорил, что постановки пьес были любимым зрелищем моих земляков. Не подвели нас зрители и в этот раз. Народ всех полов и возрастов стал собираться еще за полчаса до спектакля, а когда я перед самым началом, отдав последние указания труппе, заглянул в замочную скважину, то увидел, что зал был не просто полон, но буквально забит до отказа, и хотя на сцене еще никого не было, в задних рядах уже многие стояли, как и в проходах. Насладиться созерцанием зрительских масс, превзошедших все ожидания, мне помешал неизменный конферансье Петька Юркин, старшеклассник, который вдруг распахнул дверь передо мной – и я невольно предстал перед публикой в неприглядной позе. По залу прокатился смех, и все захлопали, требуя нашего выхода.
Первым вышел на сцену Петька Юркин и зычным голосом объявил, что начинается спектакль «Черный Том из штата Оклахома» и что в главной роли выступает автор. Услышав свое имя, прогремевшее в зале, я почувствовал что-то вроде озноба, невольно напрягся, победно оглядел свою дружину и на деревянных ногах выдвинулся из седьмого «б» к подножию зрительской горы, возвышавшейся от пола чуть не до потолка коридора. Я боялся, что комизм моего положения перед замочной скважиной задаст публике неверный тон, и мне трудно будет настроить ее на восприятие драматической истории, но зал при моем появлении разом затих, не то в порыве сочувствия моему бедному герою, не то просто в шоке от моего невообразимого вида – от рваного пиджака и солдатских башмаков, а главное – от шапки кудрей и черной, как голенище, физиономии. Я поспешил воспользоваться этим безмолвием и бросил в толпу начальные строки о хижине, крытой соломой… Публика с жадностью заглотила эту наживку. И тогда я уже более уверенно запел во все легкие, выливая одну за другой дорогие мне строфы, жестикулируя и гримасничая, изображая в лицах диалогические куски.
Выход на сцену моих помощников был встречен как естественный акт, актеры держались молодцом, даже Ванча кривлялся вполне в меру и его по-лошадиному оттопыренная губа воспринималась без тени иронии. А девчонки в своих длинных платьях и городских широкополых шляпах были просто великолепными. Те немногие реплики, которыми мне позволил поделиться с ними авторский эгоизм, все они произносили с достоинством и артистическим блеском.
В глазах зрителей я видел неподдельное
А когда я дошел до самого трагического места в монопьесе и, сделав шаг к старинной деревянной ступе, изображавшей оклахомскую мусорницу, запустил руку в ее горловину с жалобными словами:
«Я вечный раб плантаций и покосов,Но мой обед обычный – горсть отбросов;Питаюсь я, впряженный в воз вола,Объедками с господского стола…» —то девчонки и мальчишки младших классов, сидевшие в первых рядах, захлюпали носами и потянули рукава к глазам, выставляя вперед дырявые локотки своих жалких курточек и рубашонок.
Им, счастливым сталинским внучатам, жившим в самой богатой и справедливой стране, было до слез жаль бедолагу Черного Тома, который денно и нощно гнет спину на жирных господ, а сам не имеет даже куска хлеба и приличной одежонки. А тетка Анна Животова, школьная уборщица, тоже сидевшая в первом ряду с краешку, просто заплакала навзрыд, покачиваясь из стороны в сторону и уткнув лицо в стянутый с головы платок. Ей, солдатской вдове, обремененной кучей ребятишек и получавшей сто рублей жалованья были особенно понятны все муки и горести притесняемого негра.
Признаться, и у меня засвербило в носу и взгляд заволокло туманной пеленой, однако я усилием воли сдержал подступившие слезы, боясь, чтобы они не растворили сажу, от которой и без того пощипывало в уголках глаз. Срывающимся голосом я все же довел до конца свой монолог, поклонился благодарным зрителям и почти бегом покинул сцену, юркнув в приоткрытую дверь седьмого «б» класса.
Не буду рассказывать о том, каким обвалом аплодисментов наградили меня и моих товарищей, сколько раз вызывали нас на сцену, как горячо пожимали мне руку и хлопали по плечу, когда я, уже стерев грим, вышел на школьное крылечко… Думаю, и без того каждому ясно, что триумф был полный. Не стану пересказывать и всего содержания своей давней пьесы. Честно признаться, я уже плохо помню ее, и приводимые выше строки – почти все, что застряло в моей памяти. Однако образ Черного Тома, оплаканный моими односельчанами, еще долго был памятен мне и вызывал у меня искреннее сочувствие. Да и, пожалуй, не только у меня. И не только в прошлые дни…
Наверное, недаром существует в мире понятие – «русская жалость». Что поделаешь, так уж устроены мы, дети много пострадавшего и много претерпевшего народа, что всегда близко к сердцу принимаем горечи и беды всех других людей, действительные или мнимые. А может, и не только мы. И где-то, в какой-нибудь далекой Оклахоме, сердобольный мальчишка, черный или белый, сочиняет сейчас свою первую в жизни пьесу, полную сочувствия к сибирскому пареньку Ваньке Животову. И может, оклахомская публика встретит ее если и не слезами сочувствия, то хотя бы аплодисментами.
Санин-Сусанин
Это уж потом, к концу века, заговорили об отчуждении крестьянина от земли, об утрате им чувства хозяина, а в пору нашего послевоенного детства мы таких разговоров не слышали. И хозяйское чувство к артельной земле было у нас отнюдь не ущербным. Не знаю, возможно, в нас еще жили гены старокрестьянской общины, вытравленные у следующих поколений, но все мы, по крайней мере, знали свои пашни и покосы, свои лога и леса, утиные озера и клюквенные болота. Знали до считанных шагов, где проходила грань, отделявшая наши угодья от соседских, и ревниво оберегали общее достояние. Не раз выгоняли настырных ребятишек, жителей окрестных сел, из наших боров и березников, богатых брусникой и смородиной, груздями и рыжиками, предварительно вытряхнув их котелки и корзинки. Случались и потасовки, в которых неизменно одерживали верх хозяева земли, потому как дома и стены помогают. А один из нас, мой приятель Ванька Санин, за твердость и находчивость в защите общественного достояния даже получил поощрительное прозвище, которым, наверное, гордится по сию пору, как почетным титулом.