Восхождение, или Жизнь Шаляпина
Шрифт:
Вот почему после первого дня Пасхи, когда он так превосходно пел, покорив всех присутствующих, он целыми днями гулял по берегу моря, наслаждаясь покоем. К вечеру к нему присоединялись Горький и Петров. Возникали интересные беседы, разговоры о современном положении в русском обществе, обменивались мнениями о текущих событиях, и все это серьезное неожиданно для самих себя сменялось юмористическими рассказами о только что увиденном или давно пережитом.
— Вот сослали Амфитеатрова, — говорил Горький. — А за что? Так, из-за пустячной статейки. А сколько студентов, рабочих ссылают, сажают в тюрьмы! Ведь этот кавардак, происходящий в жизни русской наших дней, долго продлиться не может. И тем, что будут отливать на окраины России бунтующую русскую кровь по каплям, ведь не исчерпают взволнованного моря этой
Горький говорил медленно, обдумывая каждое слово, как будто был перед ним чистый лист бумаги и он тщательно записывал свои мысли.
Но его перебил Шаляпин, вспомнив недавнее:
— В прошлом году видел в Петербурге, как хватали жандармы вышедших на улицу студентов. Тяжело… Движение на улице прекратилось; публики собралось у Казанского вокзала не меньше трех тысяч… Много недовольных. Что-то будет… А здесь все-таки хорошо, никаких проблем, никаких забастовок, драк… Дерутся только воробьи между собой… Хорошо тебе, Алекса, здесь.
— Ишь ты, хорошо. У меня разрешение на житье здесь кончилось пятнадцатого апреля.
— А ты подай еще прошение. Может, продлят.
— Нет, Федор, никаких просьб о разрешении переезда отсюда куда-либо я не буду подавать по такому, вполне ясному, основанию: я имел право жить здесь до пятнадцатого апреля, срок этот истек, значит, право жить я утратил и тем самым, можно сказать, приобрел право уехать отсюда. В этом праве у меня нет сомнений, и хотя я остаюсь еще на месяц, но уже в интересах семьи, скрепя сердце, с отвращением. Вы, может, думаете: «Хорошо тебе рассуждать, сидя на Южном-то берегу Крыма». Нет, знаете, нехорошо. Я вообще терпеть не могу этого места, а теперь, живя в нем поневоле, ненавижу его всеми силами души. Каюсь, что не поехал жить в Арзамас, куда меня посылало начальство. Я — северянин, волгарь, и среди здешней природы мне неудобно, как волкодаву в красивой конуре, на цепи. Я не хочу сказать, что с удовольствием бы поехал в какой-нибудь Иркутск, куда выслали Амфитеатрова, зачем врать, но искренно предпочитаю Крыму Вятку. Да и не теряю надежды попасть туда, куда попал Амфитеатров. Знаю внимание начальства к русскому писателю вообще и к моей персоне в том числе. Нет, долго они не оставят меня в покое.
— Знаешь, слушаю тебя и вспоминаю свою первую поездку за границу, — мечтательно заговорил Шаляпин. — Не буду сейчас говорить о своей заграничной жизни, но вот возвращаюсь на родину, которую люблю до безумия. Ехал я через Берлин. Чем ближе к родине, тем все более блеклыми становились краски, серее небо и печальнее люди. Жалко мне было дней, прожитых во Франции, — вернутся ли они для меня? Досадное, тревожное чувство зависти глодало душу: почему люди за границей живут лучше, чем у нас, веселее, праздничней? Почему они умеют относиться друг к другу более доверчиво и уважительно? Даже лакеи в ресторанах Парижа и Дьеппа казались мне благовоспитанными людьми, которые служат нам, как любезные хозяева гостю, не давая заметить в них ничего подневольного и подобострастного. На несчастье, приехав в Москву, я узнал, что мой багаж где-то застрял. Как я ни добивался узнать, где именно, никто из служащих вокзала не мог ничего объяснить мне, все говорили одно и то же: «Придите завтра!» Это раздражало и в то же время вызывало чувство грусти, стыда за неловкость нашу. Все время сравниваешь: как у нас и как за границей. Вот меня задержали на австрийской границе, я не знал, что мне нужно визировать мой паспорт у австрийского консула, и не сделал этого. И что же? Все обошлось благополучно. Все было сделано быстро: у меня взяли паспорт, немного денег на какую-то телеграмму и отпустили, а на другой день по приезде в Москву я получил паспорт почтой. А здесь, у себя дома, я ходил по станции день, два, говорю на русском языке, который всем понятен, но мои соотечественники делали недовольные гримасы и заявляли, что им некогда возиться, отыскивая какой-то мой багаж. Сердце наполнялось тоской и обидой. Когда я высказал кому-то эти несколько наивные мысли и ощущения, мне заметили: «Мы не можем тягаться с заграницей!
— Нет, это не пустяки, Федор… Вот слушаю тебя, и сердце мое снова тоской покрывается… До чего ж мы отсталые люди. И всему виной самодержавие. Пусть положение русского самодержавия безнадежно, как говорят сведущие люди. Старик Ключевский, апологет Александра Третьего, совсем недавно говорил: «Поскольку я знаю русскую историю и историю вообще, я безошибочно могу сказать, что мы присутствуем при агонии самодержавия». Возможно, старик ошибается, но не в этом дело… Все мы в ожидании каких-то перемен, Федор, перемен к лучшему. Может, и русские люди обретут самих себя, станут такими, какими им и полагается быть: чуткими, внимательными друг к другу, сердечными, бескорыстными…
— Как бы хорошо, чтоб это время пришло побыстрее. Но вроде бы, судя по газетным сообщениям, оно не приближается, а отдаляется. Слышали, конечно, о харьковских событиях? Сколько там людей поубивали… Масса убитых и раненых…
— Да нет, Федор, разговоры о «массе» убитых и раненых не совсем верны. Несколько душ — около десяти — повешено, это говорят, верно. Усердно порют — это тоже верно. Имею много сведений с места, и все они сводятся к одному — движение, несмотря на усердие начальства, растет, растет, подвигается на север. Приехали люди из Воронежа, говорят, что уже и там беспокойно. Большого толка ждать от этого нельзя, но впечатление подавляющее, начальство начинает рассуждать удивительно ласково.
— Да, начальство начинает рассуждать… Вот Святополк-Мирский — крупный чиновник, от которого очень многое зависит, довольно точно говорил о том, что же мешает России стать цивилизованным государством… Мы все время жмем на человека, стараясь подавить в нем все его прекрасные человеческие качества… И вызываем тем самым революцию…
— Он, конечно, рассуждает с точки зрения своего класса, и правильно рассуждает…
— Я иногда спрашиваю себя, почему театр не только приковал к себе мое внимание, но заполнил целиком все мое существо? Объяснение этому простое. Действительность, меня окружающая, заключает в себе очень мало положительного…
И Шаляпин рассказал о первом посещении театра, о пьесе, в которой действовали прекрасные, благородные герои. Горький и Скиталец внимательно слушали Шаляпина.
— Уж сейчас и не вспомню, кто были эти люди, которые разыгрывали на сцене «Медею» или «Русскую свадьбу», но я смотрел на них как на существа высшего порядка. Они были так прекрасно одеты!
— Скорее всего, одеты они были чудовищно плохо, но тебе показались они сказочными принцами и принцессами… — перебил его Горький, хитровато поглядывая на рассказчика.
— Да, да! Может, ты прав! Тогда эти кафтаны старинных русских бояр, красные сафьяновые сапоги, атласные изумрудного цвета сарафаны казались сказочно красивыми. В особенности прельщали меня слова, которые они произносили. И не сами слова — в отдельности я все их знал, это были обыкновенные слова, которые я слышал в жизни, — прельщали меня волнующие, необыкновенные фразы, удивительные в них звучали ноты новых человеческих чувств.
Голос Шаляпина стал грустным, он весь словно бы погрузился в мир давний и пленительный — мир воспоминаний…
Горький и Скиталец почувствовали душевное состояние Шаляпина и деликатно молчали. Наконец Шаляпин продолжал:
— Менялись годы, города, страны, климаты, условия и формы, а сущность моего восприятия театра остается той же, какой она была в первый раз, — всегда это умиление перед той волшебной новизной, которую искусство придает самым простым словам, самым привычным чувствам. Помню, как я был глубоко взволнован, когда однажды, уже будучи артистом Мариинского театра, лет шесть тому назад, услышал это самое суждение, в простой, но яркой форме выраженное одной женщиной. Красивая, великолепная Елизавета — один из прекрасных грехов моей молодости! Сами понимаете, жизнь ее была скучна и сера, как только может быть скучна и сера жизнь в доме какого-то мелкого служащего. Она была прекрасна, как Венера, и, как Венера же, безграмотна.