Восхождение. Современники о великом русском писателе Владимире Алексеевиче Солоухине
Шрифт:
И прежде чем погаснет свет сознанья
В моих глазах,
Успеть бы только мне
С ко мне склоненным ликом мирозданья
Хоть миг один побыть наедине.
Дал бы Бог, чтобы успел… Дал бы Бог… Дал бы Бог…»
Виталя шлепнул мне на стол глянцевый номер «Глобуса», открытый на странице с некрологом:
– Ну как?
– Замечательно, – сказала я и чуть не заплакала. – Ты превосходный гробовщик, Канавкин…
Уже после смерти писателя мне попалась его книга «Последняя ступень». Как и все «просветительские», «идейные» вещи, она показалась мне очень наивной. Я читала ее со смешанным чувством вины, жалости и какого-то бабьего, интуитивного понимания. Ну, не для славы же он ее написал? Для спасения души,
Канавкин встал передо мной, как лист перед травой, когда я дочитывала последнюю страницу.
– Дай! – заканючил он.
– Купи, – сухо посоветовала я.
– Олечка, я прошу тебя, не мучай, ты знаешь, как мне это надо! Хочешь, на колени встану!
– Не надо коленопреклонений, полы вторую неделю никто не моет, – желчно заметила я. Мне было жаль отдавать книгу, – неси двадцать два рубля, и дело сделано.
Невероятно, но гобсек Канавкин, вечно сшибающий деньгу, начал выгребать мелочь из карманов.
– Ладно, – слегка сжалилась я. – Двадцать. Два рубля – за амортизацию…
«Глобус» лопнул. Журналисты, как травленые тараканы, расползлись кто куда в поисках заработка. Связь с Канавкиным была утрачена.
Я хваталась за любое дело, но толку от моей расторопности не прибавлялось. Требования «новой журналистики» были удивительны: балансирование на грани бульварности и бульварщины, – как сказал мне ответственный секретарь одной не самой желтой газеты. Нигде я не держалась больше двух недель.
Прошлым летом меня занесло во Владимирскую область – делать для радио репортаж с условным названием «Будни деревни Коленово».
Первое, что я увидела на автостанции Юрьева-Польского – стенд «Их разыскивает милиция». Лица от многократного ксерокопирования казались злобными и голодными. Из текстов под фотографиями следовало, что все преступники – местные.
День был субботним, автостанция забита до отказа сельским людом, но, несмотря на порядочное скопление народа, стояла жуткая, будто наполненная тяжелой думой, тишина, такая, какая бывает перед поминками. Подошел автобус в мою сторону. Радостно было двинуться из этого страшного города, с дряхлым собором, где на колокольне вместо креста была прикручена телевизионная антенна; с умирающими улицами, дышащими равнодушием и запустением; с несколькими пристанционными ларьками, вульгарно сияющими разноцветными бутылками.
Автобус, старый ЛИАЗ, рычал на подъемах, поскуливал на спусках. Я вглядывалась в своих попутчиков. Мужиков было мало, и все какие-то убогие, испитые, тщедушные, с чертами юродивых. Бабы напоминали старух – почти все беззубые, с жесткими, неприступными морщинистыми лицами. Глупо смотрелись среди них несколько молодух, грубо раскрашенных дешевой сине-красной косметикой. Одна женщина держала на руках сопливого, неухоженного ребенка, одетого в какое-то старье, вероятно, с третьего или четвертого плеча. Дитя отстраненно глядело в окно и даже не пыталось обратить на себя внимание. Как и на автостанции, здесь стояла угнетенная, больная тишина. Никто не обсуждал покупок, или базарной торговли, или деревенских новостей. Никто не говорил о политике – местной или центральной. Не чувствовалось даже подспудного движения мысли, ее «шепота», словно эти люди и думать уже перестали.
С облегчением рассталась я со странным автобусом. Водитель высадил меня на повороте – несколько километров до места нужно было пройти пешком. Асфальт отливал сталью, и небо было стальным, и далекие горизонты, у которых стояли серые, похожие на больших обиженных мышей тучи. Шла вторая половина августа, было нежарко, муторный ветерок клонил травы, срывал несколько тяжелых дождевых капель и утихал, вздыхая. Вздыхала и я. Сначала идти было легко, потом шаг мой замедлился, наконец, я остановилась. По твердой, хорошей дороге никто, кроме меня, не ехал и не шел. Не летели дачники-иномарочники, «Беларуси»-труженики не ползли, не было ребятишек на велосипедах, сельских жителей на Саврасках, ни-ко-го! Все та же горькая тишина стояла окрест. Будто хозяева навсегда бросили дом. И никогда больше не вернутся. Даже на действующем кладбище есть своя жизнь, свое сообщество покойных, есть вечный покой, но нет вечного одиночества! Оттого ли, что жизнь моя была не устроена и я скиталась «с лейкой и блокнотом» в поисках пропитания, или от жалости к людям из автобуса, или просто от страха перед одинокой дорогой, слезы катились у меня по щекам. Я стояла на обочине у километрового столба и думала: вот они – владимирско-солоухинские проселки, мне почти столько же лет, сколько было писателю, когда он творил свою первую восторженную книгу, а в груди у меня нет ни радости, ни красоты, ни восхищения, ни романтики, словно часть души выжгли кислотой. Так где же мне жить и что же мне любить?! Как жить и зачем жить? Да и стоит ли жить вообще?
…А перед моими глазами ходило серебряными
Алексей Георгиевский
Предлагаемое читателям «ЛГ» интервью с писателем, общественным деятелем Владимиром Солоухиным (1924–1997) состоялось в октябре – декабре 1984 года, двадцать лет назад. Интервью было заказано журналом «Наш современник» (его главным редактором С. В. Викуловым) критику, литературоведу Алексею Георгиевскому, занимавшемуся исследованием творчества Вл. Солоухина, с тем чтобы сделать блоки с его большой литературоведческой статьей «Глубже черпай и живи», названной так солоухинской поэтической строкой. Статья не смогла выйти в свет, так же как и интервью, ибо именно в это время Солоухин впал в немилость, в опалу у властей предержащих, и его собирались даже исключать из Союза советских писателей. Как оказалось – из-за рассуждений положительного характера в неопубликованной (!) рукописи о царской семье. Вл. Солоухин «не под запись» признавался интервьюеру в том, что его произведения, идущие в печать, вызывают особенное внимание у цензоров: «Если я напишу одну строку, может быть, она пройдет, но если фразу, несколько фраз, абзац, то обязательно появляются цензурные закорючки, вопросы, купюры и пр.». Оказывал воздействие в той или иной мере и «автоцензор». («Зачем писать или говорить в интервью то, что не может быть напечатанным.) Тем не менее, данное интервью представляет интерес, как говорится, „фактическим материалом“, заключенным в нем (в том числе сугубо теоретическими моментами, высказываниями – о соотношении публицистики и художественности в литературе, по малым жанрам и т. д.), а также тем, что в нем все-таки проблескивают типичные солоухинские „фрондерские“ мысли, высказывания, тогда опережавшие время. Чувствуется дыхание этого кризисного „предперестроечного“ времени. А также проявляется творческая индивидуальность писателя. В этом интервью как бы снят „верхний слой“ проблем творчества Солоухина. При учете его публицистических и литературоведческих, культурологических статей, очерков здесь через вопросы интервьюера произошла акцентировка наиболее важных моментов, положений, занимавших и волновавших художника на протяжении последних десятилетий. Интервью интересно в определении той позиции, которую занимали лучшие представители нашей литературы, общественной мысли этого времени.
– Владимир Алексеевич, что вас волнует в данный момент как художника?
– Я, как говорится, «многостаночник»; несмотря на свои 60 лет, продолжаю чувствовать себя стихотворцем, поэтом, все-таки это у меня на первом месте, я даже шутя иногда говорю, что проза – это хобби просто мое.
Собственно творческим актом в любом виде искусства является рождение замысла. Замысел рождается мгновенно, хотя этому предшествует накопление жизненного опыта на протяжении лет и десятилетий. И когда художником владеет замысел, он не думает: а как бы пооригинальнее форму изобрести. Это уже у художника либо есть, либо нет. И ежели он видит мир по-своему, то каких-то дополнительных задач, чисто художественных, ему решать не надо: он будет; просто наиболее добросовестно, наиболее выразительно, с его точки зрения, воплощать тот замысел, который у него народился – в уме, в душе, так сказать, внутри его сознания. Поэтому ваш вопрос может только одно означать: если я что-то задумал и пишу, то меня волнует, как написать это наиболее выразительно. Настоящая форма в глаза не бросается и в глаза не бьет. Возьмите «Евгения Онегина», возьмите Твардовского, скажем, с его «Василием Теркиным» и с другим поэмами: в глаза не бьет. Читаешь, будто и формы-то тут никакой нет, просто прекрасно написано все. И поэтому если говорить обо мне, то тоже не могу сказать, что меня сейчас как художника волнуют такие-то задачи, там, как бы перейти от мужской рифмы к женской или что-нибудь в этот роде. Нет. Родится замысел – я его буду воплощать.
– А если обратиться как раз к замыслу, то есть к вопросам темы, идеи, творческого духа?
– Меня волнует и поворот рек северных на юг, я считаю, что это будет огромное преступление против нашей природы среднерусской. Меня волнует состояние среднерусской деревни нашей, которая распадается, обезлюдевает. И вообще срединная часть нашего государства обезлюдевает. Меня волнует состояние народа: и алкоголизм, и равнодушие к труду, и равнодушие друг к другу. Но это не значит, что я за все эти темы сейчас начну хвататься и буду пытаться их воплощать. По мере сил я стараюсь – в рассказах ли, в очерках ли, в стихах ли – не уходить от этих всех вопросов, и даже наоборот, решать.