Воспоминания и портреты
Шрифт:
И все это время я сознавал, что эта жизнь с купанием и загоранием у меня просто-напросто каникулы. В том году пушки целыми днями грохотали на полях битвы во Франции; а я сидел на своем островке (называю его своим на манер любовников), думал о войне, громе тех далеких сражений, страданиях раненых и утомительности маршей. Думал и о другой войне, древней, как человечество, — о человеческой жизни: беспощадная война, мучительное рабство соперничества, тяжелый труд в течение семидесяти лет, дорого дающийся хлеб, сомнительная честь, опасности, западни и скудные воздаяния. Это был взгляд далеко вперед, будущее призывало меня словно бы трубными звуками, предостерегало заранее словно бы плачущим, умоляющим голосом; я радовался и трепетал на пороге жизни, как пришедший на пляж ребенок.
В те дни на Иррейде был один мой сверстник, мы проводили вместе много времени, купались, влезали на валуны, пытались плавать под парусом и вместо этого кружились на месте в плавных водоворотах сильного течения. Но большей частью разговаривали о громадной, неведомой пустыне нашего будущего, задавались вопросом, что приключится там с нами, слушали с удивлением звук собственных голосов в пустом вестибюле юности. Как далеко и как трудно казалось нам тогда глядеть в будущее, к могиле, так же трудно с точностью припоминать то неохотное смирение, точно у жертвенного быка, с которым мы подставляли шеи под ярмо судьбы. Я недавно встретил своего старого товарища, разумеется, не знаю, что он думал, но сам удивлялся, что вижу нас обоих такими устроенными, такими спокойными и беззаботными в этом мире, и как много мы приобрели, и как много утратили, добиваясь этой беззаботности. И какое положение было
ТОМАС СТИВЕНСОН, ГРАЖДАНСКИЙ ИНЖЕНЕР
Смерть Томаса Стивенсона не произведет особого впечатления на широкую массу читателей. Его служение человечеству приняло такие формы, которые мало известны публике и еще менее понятны. Он редко ездил в Лондон и только по делам, всегда оставаясь там чужаком и убежденным провинциалом, в течение многих лет останавливался неизменно в том же отеле, где жил, бывая в Лондоне, его отец, долгое время ходил в один и тот же ресторан, одну и ту же церковь, один и тот же театр, выбранные просто из-за того, что находились поблизости, наотрез отказывался обедать не дома. В родном городе у него был свой круг общения, мало кого больше любили в Эдинбурге, где он жил в приятной ему атмосфере, и где бы он ни был, в железнодорожном вагоне или курительной комнате отеля, его своеобразная, шутливая манера разговаривать и бросающееся в глаза прямодушие создавали ему друзей и поклонников. Но широкой публике и лондонскому обществу, если не считать парламентских комитетов, он оставался неизвестен. При этом его маяки стояли во всех частях света, служа ориентирами для мореходов, его фирма консультировала Индийское, Новозеландское и Японское управления маяками, поэтому Эдинбург являлся всемирным центром этой отрасли прикладной науки; в Германии его называли «Нестором маячных огней»; даже во Франции, где от его заявок долгое время отказывались, на последней выставке он был признан и удостоен медали. Приведу один пример, чтобы показать странную природу его репутации, незначительной на родине, но громкой во всем мире. Один мой друг этой зимой был в Испании, и там некий перуанец спросил его, знает ли он мистера Стивенсона, писателя, чьи книги высоко ценятся в Перу? Мой друг решил, что речь идет об авторе художественных произведений, но перуанец даже не слышал о «Докторе Джекиле», в Перу высоко ценились книги инженера.
Томас Стивенсон родился в 1818 году в Эдинбурге, он был внуком Томаса Смита, первого инженера в Управлении северными маяками, братом Алана и Дэвида; таким образом, его племянник Дэвид Алан Стивенсон, ставший инженером после его смерти, является шестым в семье, занявшим эту должность. Белл-Рок, замечательное создание его отца, был выстроен еще до его рождения; но он служил под началом своего брата Алана на строительстве Скерривора, самого величественного из существующих маяков в открытом море, и совместно с братом Дэвидом добавил еще два — Чикенз и Дху Харток — к горсточке крайних аванпостов человека в океане. Братья построили не меньше двадцати семи береговых маяков, около двадцати пяти навигационных знаков. Многие гавани были должным образом оборудованы; одна, Уикская, стала главной неудачей в жизни моего отца, человеческое искусство оказалось неспособно противостоять могуществу моря, и после немыслимых усилий огромное строительство пришлось прекратить, и теперь о нем напоминают развалины в холодной, Богом забытой бухте в десяти милях от Джон-о-Гротса. Братья также много занимались регулированием рек в Англии и Шотландии, британские инженеры им и в подметки не годились.
Вокруг этого ядра профессиональной деятельности сосредоточены все научные исследования и изобретения моего отца, он ежедневно занимался ими и применял в работе. Как портовый инженер, он заинтересовался теорией волн, это нелегкий предмет, относительно которого он оставил множество гипотез и несколько ценных приблизительных результатов. Штормы являлись его заклятыми врагами, изучая их, он пришел к изучению метеорологии в целом. Многие незнакомые люди знали — возможно, устанавливали у себя в садах — его щит с навесом для приборов. Но главное его достижение конечно же относилось к оптике в приложении к свету маяков. Фреснель сделал многое — установил неподвижный фонарь на принципе, который до сих пор кажется безупречным; а когда на сцену выступил Томас Стивенсон и довел до сравнительного совершенства вращающийся фонарь, во Франции возникла понятная зависть и началась полемика. Труд его получил признание и, как я уже сказал, был удостоен награды даже во Франции. Если б его не признали, это не имело бы особого значения, так как мой отец всю жизнь оправдывал свои заявки новыми успехами. Он постоянно изобретал новые фонари для новых условий с неустанным стремлением к совершенству и мастерством; и хотя вращающийся маячный фонарь, возможно, остается его лучшим изобретением, трудно отдать пальму первенства ему, а не созданной гораздо позже системе конденсации с тысячей возможных модификаций. Количество и ценность этих усовершенствований дают их автору право на звание одного из благодетелей человечества. Во всех частях света моряка ждет более безопасный подход к берегу. Необходимо сделать два замечания: первое — Томас Стивенсон не был математиком. Прирожденная проницательность, чувство оптических законов и огромная глубина размышлений вели его к правильным выводам; однако рассчитать необходимые формулы для своих изобретений ему зачастую бывало не по силам, и он обращался за помощью к другим, особенно к своему двоюродному брату и близкому другу на протяжении всей жизни профессору Сент-Адрусского университета Свону и более позднему другу профессору П.Г. Тейту. Это довольно любопытное обстоятельство и замечательное ободрение для других — столь мало вооруженный необходимыми знаниями человек преуспел в одной из наиболее сложных и отвлеченных отраслей прикладной науки. Второе замечание относится ко всей семье и лишь частично к Томасу Стивенсону из-за многочисленности и значительности его изобретений: Стивенсоны находились на государственной службе, считали, что все их изобретения принадлежат государству, и никто из них не взял ни единого патента. Это еще одна причина неизвестности фамилии: патент не только приносит деньги, он непременно создает широкую известность, а приборы моего отца анонимно вошли в сотню фонарных отделений и анонимно упоминаются в сотнях докладов, а самый незначительный патент сделал бы автора знаменитым.
Но дело всей жизни Томаса Стивенсона сохраняется, а товарища и друга мы утратили и теперь стараемся воссоздать его образ. Он был человеком несколько старинного склада: в его характере сочетались суровость и нежность, это чисто шотландская черта, поначалу слегка приводящая в недоумение, с глубоко меланхолическим нравом и (что часто сопровождает эту черту) в высшей степени веселым добродушием в обществе, проницательным и наивным, со страстными привязанностями и страстными предубеждениями, человеком крайностей, недостатков характера и не очень стойким в жизненных неурядицах. Тем не менее советчиком он был замечательным. Многие люди, притом значительные, часто совещались с ним. «Я смотрел на него снизу вверх, — пишет один из них, — когда спросил его совета и когда его широкий лоб наморщился, а жесткий рот высказал мнение, я сразу же понял, что лучшего не смог дать бы никто». Он обладал превосходным вкусом, правда, причудливым и предубежденным, коллекционировал старинную мебель и очень любил подсолнухи задолго до мистера Уайльда; долго увлекался гравюрами и картинами; был истинным любителем Томсона из Даддингстона, когда мало кто разделял его вкусы, и, хотя читал редко, был верен любимым книгам. Греческого языка не знал, латынь, к счастью, выучил самостоятельно после окончания школы, где был неисправимым бездельником, говорю «к счастью», потому что Лактанций, Воссиус и кардинал Бона были его любимыми авторами. Первого он читал постоянно в течение двадцати лет, держал книгу под рукой в кабинете и брал с собой в поездки. Часто держал в руках книгу другого старого богослова, Брауна из Уомфрея. Когда был настроен на иной лад, читал две книги, «Гай Маннеринг» и «Воспитатель», они никогда не надоедали ему. Был убежденным консерватором или, как предпочитал называть себя, тори; правда, иногда его взгляды менялись под воздействием пылкого, рыцарственного отношения к женщинам. Он считал, что нужно такое брачное право, по которому женщина
Его чувство собственной недостойности я назвал бы нездоровым, нездоровыми были также его чувство скоротечности жизни и мысли о смерти. Он никак не принимал условий человеческой жизни и своего положения, и самые его сокровенные думы всегда были слегка омрачены кельтской меланхолией. Моральные проблемы для него бывали иногда мучительны, и тактичное использование научного свидетельства стоило ему многих беспокойств. Но он находил отдых от этих тягостных настроений в работе, в постоянном занятии естественными науками, в обществе дорогах ему людей и в ежедневных прогулках, во время которых то уходил далеко за город с каким-нибудь близким другом, то ходил от одного старого книжного магазина к другому и завязывал романтическое знакомство с каждой встречной собакой. Его разговор, в котором сочетались безукоризненный здравый смысл и причудливый юмор, эмоциональный, забавный, выразительный язык радовали всех, кто его знал, пока его умственные способности не ослабли. Речь его бывала точной и живописной, и когда в начале болезни он почувствовал, что прежнее умение говорить ему изменяет, было странно и мучительно слышать, как он отвергает одно слово за другим, считая их неподходящими, в конце концов отказывается от поисков и оставляет фразу незаконченной, чтобы не завершать ее оплошно. Видимо, кельтской чертой было и то, что его привязанности и чувства, страстные и подверженные страстным взлетам и падениям, находили самые красноречивые выражения в словах и жестах. Любовь, гнев, негодование читались на его лице и образно изливались, как у южных народов. Несмотря на эти эмоциональные крайности и меланхолическую основу характера, он в целом прожил счастливую жизнь и был не менее удачлив в смерти, пришедшей в конце концов к нему внезапно.
БЕСЕДА И СОБЕСЕДНИКИ
«Сэр, мы всласть поговорили».
«Мы должны нести ответственность как за всякое бессмысленное слово, так и за всякое бессмысленное молчание».
Не может быть более прекрасного устремления, чем блистать в разговорах, быть любезным, веселым, находчивым, понятным и приятным собеседником, располагать фактом, мыслью или примером к любой теме, и не только весело проводить время в кругу друзей, но еще и принимать участие, неизменно сидя, в том громадном международном конгрессе, где прежде всего обличается общественное зло, исправляются общественные заблуждения и общественное мнение формируется изо дня в день по направлению к идеалу. До решения парламента не принимаются никакие меры, но они давно подготовлены большим жюри собеседников; все написанные книги созданы в значительной мере с их помощью. Литература в многообразии ее жанров представляет собой не что иное, как тень хорошего разговора, но подражание весьма уступает оригиналу в жизненности, свободе и яркости. В разговоре всегда двое, они обмениваются мнениями, сравнивают переживания, согласуют выводы. Разговор текуч, гипотетичен, постоянно находится «в поиске и движении», а написанные слова остаются застывшими, становятся идолами даже для автора, обретают тупой догматизм и сохраняют мух явных ошибок в янтаре истины. Последнее и самое важное: в то время как литература, сдерживаемая дерюжным кляпом, способна иметь дело лишь с частицей человеческой жизни, разговор идет свободно, и в нем можно называть вещи своими именами. В разговоре нет леденящих ограничений кафедры проповедника. Разговор никак не может стать только эстетическим или классическим в отличие от литературы. В него вмешивается жест, напыщенный вздор тонет в смехе, и речь выходит из современной колеи на просторы природы, веселой и веселящей, как школьники после уроков. И только в разговоре мы можем познать свое время и себя. Словом, говорить — первый долг человека, главное его занятие в этом мире, и разговор, представляющий собой гармоничную речь двух или более людей, приносит гораздо больше удовольствия. Он ничего не стоит в денежном выражении, представляет собой сплошной доход: он завершает наше образование, основывает и питает нашу дружбу и может доставлять радость в любом возрасте и почти в любом состоянии здоровья.
Острота жизни представляет собой битву, самые дружественные отношения тоже своего рода соперничество, и если мы не отказываемся от всего ценного в нашей жизни, то должны смотреть кому-то в лицо, в глаза и противиться поражению хоть во вражде, хоть в любви. Достойных удовольствий мы достигаем силой мышц, характера или ума. Мужчины и женщины соперничают друг с другом в количестве любовных побед, будто противостоящие друг другу гипнотизеры; резвые и ловкие самоутверждаются в спорте; малоподвижные усаживаются за шахматы или за разговор. Все вялые, тихие удовольствия одинаково обособлены и эгоистичны; и всякая прочная связь между людьми основывается на элементе соперничества или укрепляется им. А отношения, в которых нет деловой основы, несомненно, являются бескорыстной дружбой; и поэтому я полагаю, что хороший разговор чаще всего возникает среди друзей. Только в разговоре друзья могут померяться силами, порадоваться дружелюбным аргументам, что является показателем отношений и украшением жизни.
Просьбой хорошего разговора не добьешься. Настроения сперва должны согласоваться в своего рода увертюре или прологе; время, общество и обстоятельства должны быть подходящими; а затем в подходящем месте тема, добыча двух разгоряченных умов, выскакивает, словно олень из леса. Охотничьей гордости у собеседника нет, однако пыла больше, чем у охотника. Подлинный художник следует по течению разговора, словно рыболов по извивам ручья, не теряя времени там, где у него «срывается рыба». Он всецело полагается на случай и бывает вознагражден постоянным разнообразием, постоянным удовольствием и теми меняющимися обличьями истины, которые служат наилучшим образованием. В избранной теме нет ничего такого, чтобы видеть в ней идола или не отклоняться от нее вопреки голосу желания. В сущности, тем немного; и если они заслуживают разговора, больше половины их можно свести к трем: что я это я, что вы это вы, и что существуют другие люди, не совсем такие, как мы. О чем бы ни шел разговор, половину его занимают эти вечные направления. Когда тема определена, каждый играет на себе, как на инструменте, самоутверждается и самовыражается, ломает голову в поисках примеров и мнений и приводит их обновленными к собственному удивлению и восхищению оппонента. Всякий непринужденный разговор является праздником хвастовства, и по правилам игры каждый принимает и разжигает тщеславие другого. Вот потому мы отваживаемся так широко раскрываться, потому решаемся быть так пылко красноречивыми, потому так возвышаемся в глазах собеседника. Собеседники, пустившись в разговор, начинают выходить за свои обычные рамки, вырастают до высот своих тайных притязаний, представляют себя полубогами, такими смелыми, благочестивыми, музыкально одаренными и умными, какими в самые радостные свои мгновенья стремятся быть. Таким образом они создают для себя на время из слов дворец наслаждений, представляющий собой храм и театр, где сидят с самыми выдающимися людьми, пируют с богами, купаются в славе. А когда разговор кончается, каждый идет своим путем, все еще опьяненный тщеславием и восторгом, все еще следующий путем славы, каждый спускается с высот своего идеала не мгновенно, а медленно, потихоньку. Помню, как во время антракта на дневном спектакле я вышел на солнечный свет в прекрасный зеленый уголок некоего воображаемого города, и, пока курил, сидя там, в крови у меня звучала музыка, я словно бы исходил «Летучим голландцем» (так как слушал эту оперу) с чудесным ощущением жизни, тепла, блаженства и гордости, а звуки города, голоса, звон колоколов, топот ног сливались и звучали у меня в ушах симфоническим оркестром. Точно так же вызванное хорошим разговором возбуждение еще надолго остается в крови, сердце радостно бьется, разум бурлит, и земля вращается в красках заката.