Воспоминания и портреты
Шрифт:
ОБ ОДНОМ ИЗ РОМАНОВ ДЮМА
Книги, которые мы перечитываем чаще всего, не всегда те, которыми больше всего восхищаемся; мы выбираем их и возвращаемся к ним по многим и весьма разнообразным причинам, как к людям. Тесный круг моих близких друзей образуют один-другой роман Скотта, Шекспир, Мольер, Монтень, «Эгоист» и «Виконт де Бражелон». За ними следует отряд добрых знакомых, в первом его ряду «Путь паломника», чуть позади «Библия в Испании». Кроме того, на полках немало таких, что смотрят на меня с упреком, когда я прохожу мимо: книг, которые я некогда листал и штудировал, — домов, бывших для меня почти родными, но теперь редко посещаемых. В таких оставляющих желать лучшего отношениях (краснею, признаваясь в этом) я с Вордсвортом, Горацием, Бернсом и Хэзлиттом. И наконец, существует категория книг, которые сияют, поют, чаруют в свой час, затем предаются забвению до тех пор, пока не вернется прежнее расположение духа. Основными из тех, что таким образом то улыбаются мне, то хмурятся, я должен назвать Вергилия и Геррика, не будь они «Вечно одними и теми же», то стояли б в одной компании с шестью именами моих неизменных близких литературных друзей. Этим шести, хоть они и кажутся несовместимыми, я давно верен и надеюсь оставаться верным до конца. Всего Монтеня я ни разу не читал, но не люблю долго без него обходиться, и мое удовольствие от чтения никогда не уменьшается. У Шекспира прочел все, кроме «Ричарда Третьего», «Генриха Шестого», «Тита Андроника» и «Все хорошо, что хорошо кончается»; и, поскольку приложил уже достаточно усилий, знаю, что никогда не прочту — дабы возместить эту неверность, я готов бесконечно перечитывать большую часть остального. О Мольере — определенно величайшем после Шекспира имени в христианском мире — я мог бы сказать почти то же самое; однако в малой части маленького очерка этим титанам совсем не место, поэтому, засвидетельствовав верность им, пойду дальше. Сколько раз я перечитывал «Гая Маннеринга»,
Людей, согласных с тем, что стоит перечитывать другие книги, может удивить, что я отдал так много времени нашей краткой жизни, столь мало прославленной, как последняя. Право, я и сам удивляюсь; не своей любви к этой книге, а холодности мира. Мое знакомство с «Виконтом» началось косвенным образом в лето Господне 1863-го, когда мне представилась счастливая возможность рассматривать расписные десертные тарелки в одном из отелей Ниццы. Имя д'Артаньян в надписях я приветствовал как старого знакомого, так как встречал его годом раньше в одной из работ мисс Йондж. «Виконта» прочел я впервые в одном из пиратских изданий, шедших тогда из Брюсселя потоком аккуратных маленьких томиков. Многие из достоинств книги оказались мне недоступны; самое сильное впечатление на меня произвела казнь д'Эмери и Лиодо, что является своеобразным свидетельством тупости мальчишки, который способен наслаждаться свалкой на Гревской площади и забывать о визитах д'Артаньяна к обоим финансистам. Второй раз я читал «Виконта» в Пентланде. К концу дня я возвращался из обхода с пастухом, в дверях меня встречало дружелюбное лицо, дружелюбная собака бежала наверх за моими шлепанцами; и я усаживался у огня с «Виконтом» на долгий, тихий, затворнический вечер. Хотя почему я называю его тихим, если он оживлялся таким стуком копыт, такой мушкетной пальбой, таким шумом разговоров; и почему называю затворническими такие вечера, когда обретал так много друзей? Я откладывал книгу, вставал, раздергивал шторы и видел снег, блестящие кусты остролиста, разнообразящие шотландский сад, и залитые лунным светом белые холмы. Потом снова возвращался к тому многолюдному, солнечному полю жизни, где так легко забыть о себе, своем окружении, своих заботах, к оживленному, как большой город, месту, светлому, как театр, заполненному незабываемыми лицами и оглашаемому восхитительными речами. Я уносил нить событий этой эпопеи в свои сны, и когда просыпался, она оставалась непрерванной, я с радостью вновь погружался в эту книгу за завтраком, мне причиняло страдание то, что приходилось ее откладывать и приниматься за свои труды, ничто в мире никогда не казалось мне столь очаровательным, как эти страницы, и даже друзья не были для меня такими реальными, может быть, и дорогими, как д'Артаньян.
Потом я с очень краткими перерывами перечитывал отдельные места своей любимой книги, и только что прочел ее от корки до корки в последний (пусть будет пятый) раз, она понравилась мне больше и восхитила меня серьезнее, чем когда бы то ни было. Возможно, поскольку я так хорошо знаю эти шесть томов, у меня появилось чувство собственничества. Возможно, мне представляется, что д'Артаньян радуется тому, что я читаю о нем, Людовик XIV доволен, Фуке бросает на меня взгляд, а Арамис, хоть и знает, что я его недолюбливаю, все же держится со мной в высшей степени любезно, как со старым читателем. Возможно, если не буду начеку, со мной приключится нечто вроде того, что приключилось с Георгом IV в связи с битвой при Ватерлоо, и я начну считать «Виконта» одной из первых и, видит Бог, лучших своих книг. По крайней мере я признаю себя ее фанатиком, и когда сравниваю популярность «Виконта» с популярностью «Графа Монте-Кристо» или его старшего брата, «Трех мушкетеров», признаюсь, испытываю недоумение и страдание.
Тех, кто уже познакомился с заглавным героем на страницах «Двадцати лет спустя», это имя, пожалуй, может отпугивать. Человек столь воспитанный и красноречивый, к тому же отчаянно скучный кавалер, как Бражелон, вполне может держаться в тени, если полагает, что за ним будут следить на протяжении шести томов. Но этот страх напрасен. Я, можно сказать, провел в этих шести томах лучшие годы жизни, и мое знакомство с Раулем никогда не заходило дальше поклона; и когда он, столь долго притворявшийся живым, в конце концов получает возможность притворяться мертвым, я иной раз вспоминаю высказывание в одном из предыдущих томов: «Наконец-то он сделал хоть что-нибудь, — сказала мисс Стюарт. — И то хорошо». Речь шла о Бражелоне. Я вспоминаю эту фразу; а в следующий миг, когда умирает Атос и д'Артаньян разражается бурей рыданий, могу лишь жалеть о своем легкомыслии.
А может быть, читатель «Двадцати лет спустя» склонен избегать Лавальер. Ну что ж, он прав в этом случае, хотя не совсем. Луиза — неудачница. Ее создатель не пожалел трудов, она действует из добрых, а не злых побуждений, слова ее иногда искренни, иногда, пусть всего на миг, она может даже вызвать у нас сочувствие. Но я никогда не завидовал успеху короля. И отнюдь не сочувствую крушению надежд Бражелона, я не мог бы пожелать ему ничего худшего (что объясняется недостатком воображения, а не злобности), чем женитьба на этой особе. Мадам приводит меня в восторг, я могу простить этой великолепной кокетке самые серьезные обиды, могу трепетать и успокаиваться вместе с королем в том достопамятном случае, когда он приходит укорять и остается ухаживать; и когда дело доходит до «Действительно, я люблю», это мое сердце тает в груди де Гиша. С Луизой не то. Читатели наверняка заметили, что сказанное автором о красоте и прелести его созданий ни к чему не приводит, что мы сразу же понимаем их, что стоит героине открыть рот, как все приготовленные изящные фразы деваются невесть куда, будто платье Золушки, и она стоит перед нами, словно жалкая, вздорная, неопрятная деревенская девка или, может, рослая рыночная торговка. Во всяком случае писатели отлично это знают. Героиня будет слишком часто пускать в ход прием «становиться вздорной», более трудноизлечимой болезни не существует. Я сказал «писатели»; но я знаю одного, с книгами которого хорошо знаком, хотя читать их не могу, он проводил немало времени подле своих больных марионеток и (подобно фокуснику) пускал в ход все свое искусство, чтобы вернуть им молодость и красоту. Есть и такие героини, которых эти беды не могут коснуться. Кто сомневается в красоте Розалинды? Сам Арденнский лес был не более красив. Кто хоть раз усомнился в вечном обаянии Розы Джослин, Люси Десборо и Клары Миддлтон? Прекрасных женщин с прекрасными именами, дочерей Джорджа Мередита. Элизабет Беннет стоит лишь заговорить, и я у ее колен. Да! Это создатели восхитительных женщин. Они никогда не ударили бы в грязь лицом вместе с Дюма и бедняжкой Лавальер. Утешает меня только то, что ни одна из них, кроме первой, не могла бы дергать д'Артаньяна за усы.
А с другой стороны, возможно, кое-кто из читателей спотыкается на этом пороге. В столь громадном особняке наверняка есть черные лестницы и кухни, где никто не захочет подолгу задерживаться, но очень жаль, что вестибюль так скверно освещен; и покуда в семнадцатой главе д'Артаньян не отправляется на поиски друзей, книга, должен признаться, читается нелегко. Зато какой потом начинается праздник! Монк похищен; д'Артаньян разбогател; Мазарини умирает; неизменно восхитительная авантюра на Бель-Иле, где Арамису удается перехитрить д'Артаньяна, с ее эпилогом (том 5, гл. 28), где д'Артаньян получает моральное превосходство; любовные приключения в Фонтенбло с историей Сент-Эньяна о дриадах и делами де Гиша, де Барда и Маникана; Арамис, ставший генералом ордена иезуитов; Арамис возле крепости; ночной разговор в Сенарском лесу; опять Бель-Иль со смертью Портоса; и последнее, но отнюдь не менее значительное, покорение непокорного д'Артаньяна юным королем. В каком еще романе найдется такое эпическое разнообразие и величие эпизодов? Зачастую, с вашего позволения, невозможных; зачастую в духе арабской сказки; и тем не менее все они основаны на человеческой природе. Если уж затронули эту тему, в каком романе больше человеческой природы? Не изучаемой под микроскопом, а видимой широко в ясном дневном свете невооруженным глазом? В каком романе больше здравого смысла, веселья, остроумия и неизменного восхитительного литературного мастерства? Добрые души, полагаю, вынуждены были читать его в представляющем низкую пародию переводе. Но столь непереводимого стиля не существует; он легок, как взбитые сливки, крепок, как шелк, многословен, как деревенская сплетня, точен, как генеральское донесение, со всевозможными недостатками, однако никогда не утомителен, без особых достоинств, однако неподражаемо уместен. И вновь, чтобы положить конец похвалам, какой роман дышит более естественной и более здоровой моралью?
Да, несмотря на мисс Йондж, которая рассказала мне о д'Артаньяне лишь затем, чтобы отговорить от более близкого знакомства с этим человеком, я должен повести разговор о морали. Хороших книг без хорошей морали не существует, но мир разнообразен, и нравы тоже. Из двух человек, пролиставших «Тысяча и одну ночь» в переводе сэра Ричарда Бертона, один будет возмущен чувственными подробностями, другой, который сочтет их безобидными и, может быть, даже приятными, возмутится нечестностью и жестокостью всех персонажей. Точно так же один из двух читателей будет огорчен моралью каких-нибудь религиозных мемуаров, другой — «Виконта де Бражелона». И суть в том, что не обязательно кто-то должен быть неправ. Мы всегда будем возмущать друг друга в жизни и в искусстве; мы не можем ввести ни солнце в наши картины, ни абстрактное добро (если такое существует) в наши книги; достаточно, если на одной брезжит какой-то намек о великом свете, слепящем нас с неба; достаточно, если в другой светит сияние великодушия, даже на неприглядные подробности. Я вряд ли порекомендую «Виконта»
17
«человеке шумном, любителе удовольствий…» (фр.)
Держаться за то, что осталось от любого униженного достоинства, является для человека добродетелью; но, пожалуй, воспевание ей хвалы вряд ли можно назвать у писателя моралью. И эта добродетель есть повсюду, этот моральный дух нужно искать в характере д'Артаньяна, который является одним из главных достоинств книги, доставляет одно из главных удовольствий при ее чтении и поднимает высоко над более популярными конкурентами. Атос с течением времени слишком уж превратился в проповедника, притом каких-то банальных взглядов; но д'Артаньян стал таким остроумным, порывистым, добрым и прямым, что берет сердце штурмом. В его добродетелях нет ничего от прописей, в утонченной природной вежливости нет ничего от гостиной; он будет ходить по краю пропасти; он не прихожанин, навещающий больных и нуждающихся, не Узсли и не Робеспьер; его совесть, к добру или к худу, лишена всяческих совершенств, но в целом он вызывает восхищение. Читатели, которые пришли к «Виконту», не срезав угол, а по надлежащей пятитомной улице «Мушкетеров» и «Двадцати лет спустя», не забудут неблагородную и совершенно неправдоподобную хитрость д'Артаньяна с миледи. И какое потом удовлетворение, какая награда и какой приятный урок видеть, как старый капитан унижается перед сыном человека, за которого выдавал себя! Говорю здесь и могу сказать где угодно: если мне придется выбирать добродетели для себя или друзей, позвольте выбрать добродетели д'Артаньяна. Я не говорю, что у Шекспира нет столь же хорошо выписанных персонажей; я говорю, что нет ни единого, которого люблю так безраздельно. Кажется, что за нашими поступками следит множество духовных глаз — глаз умерших и отсутствующих, которые словно бы наблюдают за нами в наши самые личные минуты и которых мы боимся и стыдимся оскорбить: наших свидетелей и судей. И среди них, даже если вы сочтете это ребячеством, я должен назвать своего д'Артаньяна — не д'Артаньяна мемуаров, которого якобы предпочитает Теккерей, — в этом предпочтении, позволю себе сказать, он стоит особняком, д'Артаньяна не из плоти и крови, а из чернил и бумаги, создания не Природы, а Дюма. И это особый венец и триумф художника — быть не просто правдивым, но любимым; не просто убеждать, но очаровывать.
В «Виконте» есть еще одна черта, которую я нахожу бесподобной. Я не могу припомнить ни единого создания фантазии, где конец жизни представлен с таким тонким тактом. Меня недавно спросили, смеюсь я или плачу над страницами Дюма. Так вот, перечитывая в пятый раз «Виконта», я рассмеялся один раз над Кокленом де Вольером, чему, пожалуй, сам немного удивился, и, чтобы наказать себя за это, улыбался все время. Но что касается слез, не знаю. Если приставить мне к горлу пистолет, я вынужден буду признать, что это повествование ведется очень вольно, приближаясь к нереальности, а тем, кто любит, чтобы стрельба из больших пушек и великие страсти выглядели достоверно, оно может даже показаться несовершенным с начала до конца. Мне нет, я не могу считать обед или книгу плохими, если там встретился с теми, кого люблю, а в последнем томе «Виконта» я нахожу особое обаяние. Он дышит приятной, возвышающей печалью, всегда мужественной, никогда истеричной. На многолюдную, шумную жизнь долгого повествования постепенно опускается вечер, огни гаснут, и герои уходят со сцены один за другим. И ни единое сожаление не омрачает их ухода, их места занимают молодые, Людовик XIV разрастается все больше и сияет все ярче, на горизонте брезжут новые поколения и новая Франция, но для нас и для тех стариков, которых мы так долго любили, близится неизбежный конец, и он желанен. Внимательно читать об этом — значит учиться на примере. Если б только, когда эти часы длинных теней придут к нам в реальности, а не в вымысле, мы могли бы надеяться встретить их с такой же спокойной душой!
Но мой очерк подходит к концу; на голландской границе стреляют осадные орудия; и я должен в пятый раз сказать adieu [18] старому товарищу, павшему на поле славы. Adieu — нет, лучше au revoir [19] ! Мы еще в шестой раз, дорогой д'Артаньян, похитим Монка и поскачем вместе на Бель-Иль!
О РОМАНТИКЕ
Чтение, если оно заслуживает этого названия, должно быть захватывающим, упоительным. Мы должны радоваться, увлекаться книгой до самозабвения и отрываться от нее с оживленной, калейдоскопической пляской образов в сознании, не способными ни спать, ни сосредоточиться на какой-то мысли. Если книга написана образно, выразительно, слова ее должны звучать у нас в ушах, как шум бурунов, а события, если в книге изложена какая-то история, повторяться перед мысленным взором тысячей красочных картин. Ради этого последнего удовольствия мы и читали так жадно, так горячо любили свои книги в ярком и беспокойном детстве. Красочность языка и мысль, характер и диалог представляли собой лишь препятствия, которые мы сметали, блаженно ища определенного рода событий, как свинья трюфели. Лично я любил, чтобы действие начиналось в старой придорожной гостинице, где «в конце 17.. года» несколько джентльменов в треугольных шляпах играли в кегли. Один мой друг предпочитал малабарское побережье в бурю, идущий против ветра корабль и хмурого человека геркулесовского сложения, расхаживающего по пляжу широкими шагами; вне всякого сомнения, он был пиратом. Мое воображение так далеко не простиралось и не рисовало таких широких полотен. Если я встречал на страницах книги разбойника, то бывал рад сверх всякой меры, против якобита тоже ничего не имел, но разбойник был моим любимым лакомством. Мне до сих пор чудится веселый перестук копыт по залитой лунным светом дороге, ночь и наступление утра по-прежнему связываются у меня с делами Джона Рэнна или Джерри Эбершоу; а слова «дилижанс», «большая северная дорога», «конюх» и «верховая лошадь» по сей день звучат у меня в ушах поэзией. В общем, все мы, каждый со своими особыми вкусами, читали в детстве не ради красот языка, персонажей или мыслей, а ради привлекательности жутких событий. Привлекали нас не просто кровопролития или неожиданности. Хотя и то и другое было приятно на своем месте, очарование заключалось совсем в другом. Мои родители читали романы вслух; и я до сих пор вспоминаю четыре отрывка, которые слышал, когда мне не было еще и десяти лет, с пылким, непреходящим удовольствием. Одним из них, как я узнал много лет спустя, было восхитительное начало «Что он с этим сделает», поэтому неудивительно, что я им восхитился. Остальные три до сих пор остаются неопознанными. Один был несколько туманным; речь там шла о темном, высоком доме среди ночи и о людях, стоящих на лестнице в свете, льющемся из открытой двери комнаты больного. В другом влюбленный ушел с бала и стал гулять в прохладном, росистом парке, откуда ему были видны освещенные окна и силуэты танцующих. Пожалуй, это впечатление было наиболее сентиментальным из всех, полученных мною в то время, потому что ребенок подчас бывает глух к сентиментальному. В последнем поэт после ожесточенного спора с женой пошел в бурную ночь к морскому берегу и стал свидетелем ужасов кораблекрушения. Как ни различны эти любимые с детства отрывки, у них есть общая черта — налет романтики.
18
Прощай (фр.)
19
До свиданья (фр.)