Воспоминания и портреты
Шрифт:
Я знал одну не заслуживающую уважения собаку. Она гораздо больше походила на кошку; почти не обращала внимания на людей, с которыми просто сосуществовала, как мы с домашней скотиной, и была всецело предана искусству воровства. Сельский дом не являлся для нее помехой, а жить в городе она отказывалась. Думаю, эта собака жила с беспокойным, но подлинным удовольствием и наверняка погибла в какой-нибудь западне. Но она являлась исключением, явным атавизмом, как волосатый человеческий младенец. Подлинная собака девятнадцатого века, судя по остальным моим многочисленным знакомым, влюблена в респектабельность. Однажды некая дама взяла в дом уличного пса. Пока был бродягой, он вел себя, как бродяга, резвился в грязи, забирался в лавки мясников, гонялся за кошками, вечно попрошайничал; однако с улучшением общественного положения отказался от этих неподобающих удовольствий. Перестал воровать, бросил преследовать кошек и, чувствуя на себе ошейник, не замечал прежних товарищей. Однако принадлежащие к высшему классу собаки не признают выскочек, и с того часа, если не считать человеческого внимания, пес был одинок. Лишенный друзей, прежних развлечений и привычек, он все-таки жил в ореоле счастья, довольный обретенной респектабельностью и заботившийся лишь о том, чтобы всеми силами ее поддерживать. Осуждать нам или хвалить этого выбившегося из низов пса? Его человеческого собрата мы хвалим. А такой отказ от порочных привычек столь же редок у собак, как у людей. Большей частью, несмотря на все их угрызения совести и нравственные помыслы, врожденные пороки навсегда остаются неискоренимыми, и они живут всю жизнь, гордясь своими добродетелями, но оставаясь рабами собственных недостатков. Так, мудрый Кулин оставался вором до самого конца, среди тысячи грешков на его совести лежали целый
15
Уолтер, Уотти, Уогги, Уоггс и, наконец, Боги; под последним именем он пал в сражении около года назад. Целью его была слава, и он добился ее, так как его портрет кисти Колдкотта теперь хранится среди национальных сокровищ (прим. авт.)
Я как-то решил, что обнаружил внутреннюю связь между двойным этикетом, которого придерживаются собаки, и что наиболее приверженные к показной жизни на улице среди других собак меньше заботятся о соблюдении домашних добродетелей ради тирана-человека. Но собака женского пола, эта подлиза-жеманница, одинаково блещет в обеих сферах; правит своими многочисленными грубыми ухажерами с неизменными вкусом и тактом; с хозяином и хозяйкой доводит искусство подольщаться до вершины. Внимание человека и расположение других собак льстят (по всей видимости) одному и тому же чувству, но, возможно, если б мы умели читать в сердце собаки, оказалось бы, что льстят в совершенно разной степени. Собаки живут с человеком, как придворные вокруг монарха, лестью привлекают к себе внимание и добиваются синекур. Втираться в расположение в этом мире объедков и ласк, возможно, дело их жизни, а радости их, возможно, лежат за пределами этого мира. Наше непреходящее невежество приводит меня в отчаяние. Я нахожу в жизни наших друзей те же мыслительные процессы, те же древние роковые конфликты добра и зла, разнузданной природы и слишком строгих обычаев, вижу наши слабости, тщеславные, лживые, непостоянные в борьбе со страстями, наш стержень добродетели, преданность мечте об идеале; и все же, когда они пробегают мимо меня по улице, задрав хвосты, или подходят в одиночку, домогаясь внимания, я признаюсь, что тайный смысл их жизни все еще непостижим для человека. Является для них человек другом или покровителем? Они в самом деле забыли голос природы? Или эти минуты они урывают от любовных игр, когда соприкасаются носами с дворняжкой жестянщика, — краткой компенсации и удовольствия их неестественной жизни? Вне всякого сомнения, когда человек разделяет с собакой труды профессии и радости искусства, как пастух или браконьер, преданность растет и крепнет, пока целиком не заполняет душу. Но так же не вызывает сомнений, что зачастую хозяева являются объектом корыстного поклонения восседающим на небесах, как Людовик XIV, раздающим благодеяния и принимающим лесть. И собаки, подобно большинству людей, отказались от естественной жизни и стали жертвами своих устремлений.
«ПЕННИ — ПРОСТАЯ, ДВА ПЕННИ — РАСКРАШЕННАЯ»
Эти слова окажутся знакомы всем любителям «Детских пьес» Скелта. Этот национальный памятник, переходивший в руки Парка, Уэбба, Редингтона и, наконец, Поллока, стал теперь в основном воспоминанием. Некоторые столпы его, наподобие Стоунхенджа, еще существуют, другие исчезли напрочь. Полное собрание этих пьес может быть музейным экспонатом, и мистер Ионидес или же ее милостивое величество могут гордиться своими замечательными собраниями, но для простого человека они, подобно картинам Рафаэля, недоступны. У меня в разное время были «Аладдин», «Пират в красном», «Слепой мальчик», «Старый дубовый сундук», «Лесной демон», «Пастух Джек», «Мельник и его работники», «Волшебный стрелок», «Контрабандист», «Лес Бонди», «Робин Гуд», «Лодочник», «Ричард Львиное Сердце», «Мой друг и партнер Джо», «Колокольчик» (без конца) и «Трехпалый Джек, гроза Ямайки»; кроме того, я помогал другим раскрашивать «Служанку в гостинице» и «Битву при Ватерлоо». В этом перечне волнующих заглавий вы видите свидетельства счастливого детства; и хотя больше половины их можно все еще найти в любом книжном магазине, сохранившемся с тех времен, в памяти их некогда счастливого обладателя они, калейдоскопы меняющихся картинок, отзвуки прошлого, уцелели все.
Полагаю, все еще существует (но уже почти разорившийся!) книжный магазин на углу широкой улицы, соединяющей город моего детства с морем. По субботам, идя гурьбой смотреть на корабли, мы проходили мимо этого угла; и поскольку тогда я любил суда, как любят бургундское вино или рассвет, уже этого хватало для радости. Но это было еще не все. В витрине Лейта Уока круглый год красовался театр с «лесной шайкой», «битвой» и «пирушкой разбойников» в рамках, а вокруг и под ними (более драгоценные для меня в десять раз!) сами пьесы, эти образцы романтики, лежали целыми стопками. Я часто и подолгу простаивал там без гроша в кармане. Один портрет, скажем так, был виден на первой вклейке с изображениями персонажей: бородатый, с пистолетом в руке, или натягивающий лук с длинной стрелой; я старался разобрать его имя: был то Макэйр, Длинный Том Коффин или переодетый Грайндофф? О, как мне хотелось увидеть остальных! Если имя оказывалось закрытым, я размышлял, из какой он пьесы, какая бессмертная легенда объясняет его присутствие и странное одеяние! Как хотелось потом войти, представиться возможным покупателем и быть допущенным разбирать под пристальным наблюдением эти стопки, поглощать, затаив дыхание, эти страницы с жестикулирующими злодеями, эпилептическими сражениями, темными лесами, дворцами и военными кораблями, суровыми крепостями и тюремными сводами — это была какая-то пьянящая радость. Тот магазин, темный, пропахший Библиями, притягивал всех мальчишек, словно магнит. Они не могли пройти мимо него, а войдя туда, выйти. Там вечно толпилась детвора; у продавцов, как у восстанавливающих Салим евреев, была двойная задача. Они держали нас на расстоянии, заставляли суровыми взглядами слушаться, забирали каждую пьесу, прежде чем позволить взять другую, и, предельно недоверчивые, спрашивали на входе, словно бандиты из пьес, пришли мы с деньгами или с пустыми руками. Однажды сам старый мистер Смит, которому надоели мои вечные колебания, забрал лежавшую передо мной стопку этих сокровищ с окриком: «Не верю я, малыш, что ты возможный покупатель!» Они были драконами, охраняющими свой сад, но ради таких райских радостей мы бы не устрашились и самого Грозы Ямайки. Каждая перевернутая страница являлась дальнейшим проникновением в таинственную, чарующую историю; мы словно бы рылись в необработанном материале сборников сказок. Я не знаю, с чем это можно сравнить, разве что с теми редкими сновидениями, в которых мне выпадало счастье прочесть какие-то ненаписанные приключенческие истории, после которых, проснувшись, находил весь мир суетой сует. Колебания буриданова осла не шли ни в какое сравнение с нерешительностью мальчишки, когда он перебирал, листал, сравнивал эти собрания наслаждений, было какое-то физическое блаженство во взгляде на них, в прикосновении к ним, которое он старательно продлял, и когда в конце концов дело бывало сделано, пьеса выбрана, раздраженный продавец убирал остальные в серую папку, и мальчишка, слегка опаздывающий к ужину, выходил наружу, в синих сумерках зимнего вечера зажигались фонари, а «Мельник», или «Пират», или другая драма подобного рода была прижата к его боку — как радостно он бежал и как ликующе смеялся! Этот смех до сих пор звучит у меня в ушах. Я могу сравнить с этими годами лишь одно возвращение домой, в тот вечер я принес «Арабские сказки» в толстом старом томе с напечатанным в две колонки текстом и рисунками. Помню, едва погрузился с головой в сказку о горбуне, дедушка-священник (которого мы считали чрезмерно строгим) подошел ко мне сзади. У меня от страха потемнело в глазах. Но он не велел отложить книгу, а сказал, что завидует мне. И было чему!
Вершиной блаженства были покупка пьесы и первые полчаса дома. Потом интерес мало-помалу уменьшался. Фабула, излагавшаяся в пьесе, оказывалась недостойной сцен и персонажей, да и как могло быть иначе? Такие места, как: «Сцена 6. Уединенная обитель. На сцене ночь.
Не могу отрицать той радости, какую доставляло раскрашивание, и не могу полностью простить того мальчишку, который, добровольно лишаясь ее, снисходит до «двухпенсовой раскрашенной». Смешиванием кармазина (вслушайтесь, как это звучит — кармазин! — трубные рога волшебной страны не могут быть приятней для уха) — кармазина с берлинской лазурью — достигался такой фиолетовый цвет, особенно для плащей, какого нет у Тициана. В соединении с гуммигутом, это превосходный краситель, хотя название у него противное, он создавал такую красивую зелень, что я до сих пор вспоминаю о ней с тоской. Не могу припомнить без умиления и как выглядела вода, в которую опускал кисточку. Да, удовольствие в раскрашивании было. Но ни к чему отрицать, что после раскрашивания все бывало испорчено. Конечно, можно было б разыграть с фигурками сцену-другую, но вырезать их из книжки казалось святотатством, и никто из ребят не мог дважды соблазняться скукой, кропотливостью, длительным разочарованием этого занятия. Через два дня после покупки книжки очарование пропадало. Родители бывали недовольны, думали, что пьеса мне надоела. Ничего подобного, нельзя сказать, что человеку надоел обед, когда он отставляет тарелку с костями; я насытился и произнес благодарственную молитву.
Затем наступало время взглянуть на заднюю сторону обложки, изучать чарующие два столбца заглавий, где для истинного почитателя Скелта поэзия царила, как ее величество королева, счастливо и со славой. Хотя я много путешествовал в этих прекрасных царствах, однако видел на этой карте-обзоре названия манящих Эльдорадо, которые до сих пор волнующе звучат в памяти и до сих пор остаются лишь названиями. «Плавучий маяк» — почему его у меня не было? Или «Потерпевших кораблекрушение»? «Шестнадцатижильный Джек», разбойник, о чем я даже не догадывался, не давал мне покоя днем и являлся в сновидениях ночью; и в этом чарующем перечне есть три названия, которые я до сих пор иногда вспоминаю, словно любимые стихи: «Лодойска», «Серебряный дворец» и «Эхо Вестминстерского моста». Заглавия, одни только заглавия, несомненно, больше значат для детей, чем мы, жалкие, взрослые, забывчивые глупцы помним.
Само имя Скелт всегда казалось неотъемлемой частью очарования его книжек. Возможно, причина здесь кроется в возрасте, но привлекательность пьес в бумажных обложках заметно снизилась, когда их стал издавать Уэбб: жалкая кукушка, забравшаяся в гнездо Скелта. А теперь мы дошли до Поллока, постигаем более глубокие бездны. Право же, имя Скелт кажется до того театральным и пиратским, что я смело буду пользоваться им для обозначения этих качеств. Таким образом, мир Скелта представляет собой создание высокого искусства. Присущие ему черты, говорю это с благоговением, можно обнаружить даже в творениях природы. «Театральный» его родовое название; но это старая, островная, доморощенная театральность; не французская — типично британская; несовременная, отдающая О. Смитом, Фицболлом и великим веком мелодрамы, ей присущ своеобразный аромат; в тоне ее пустопорожних диалогов есть обаяние подлинной древности. Не стану утверждать, что Скелт блистал мастерством в создании характеров. Те замечательные персонажи, что некогда так волновали наши души вызывающими позами, множеством смертоносных орудий и несравненными костюмами, сейчас выглядят бледно; в высшей степени суровая привлекательность героини поражает меня чуть ли не до боли; грозный взгляд негодяя уже не приводит в трепет, словно трубный звук; и бесподобные ландшафты кажутся созданием неумелой руки. Вот сколько мы нашли недостатков, но, с другой стороны, беспристрастный критик рад отметить замечательное единство вкуса, тех прямых, эффектных обращений, не ответить на которые нельзя, сценического обаяния, откровенно шаблонной, мелодраматичной колоритности, не имеющей ничего общего с холодной действительностью, но насколько более милой сердцу!
Пейзаж у Скелта — или, может, в царстве Мелодрамы? — имеет очень важное значение. Находится ли он в Польше, как в «Слепом мальчике», или в Богемии «Мельника и его работников», или в Италии «Старого дубового сундука», все равно это царство Мелодрамы. Ботаник мог бы определить это по растениям. Алтей растет всюду, даже в пустыне; щавель везде одинаков, гибкий тростник тоже; а на них бросают тень тополя, пальмы, кипарисы и Quercus Skeltica [16] — прекрасные деревья. Все пещеры находятся в суррейских горных породах; земля везде истоптана бальными туфлями Т.П. Кука. У Скелта, разумеется, есть и другая, восточная серия: красочный Восток он изображал, как взбредет в голову, и в новом районе экзотических земель, к примеру в саду отеля «Золотой остров», вы можете увидеть реализованными все эти блестящие фантазии. Но останавливаться на них я не стану; это не столь важно, полностью собой Скелт был в западном ландшафте. Ландшафт этот сильно отдает Англией, должен сказать, что какая-то беспорядочность Англии и заключительные сцены очаровательны. Как петляют дороги, как замок высится на холме, как солнце выходит из-за туч и как расходятся собранные воедино тучи, жесткие, словно диванные валики! Вот интерьер коттеджа, обычное жилье, плащ на гвозде, связки лука, ружье, пороховница и шкаф в углу; вот гостиница (эта драма, должно быть, морская, предвижу капитана Лаффа и Смелого Боба Бушприта) с красными занавесками, курительными трубками, плевательницами и стенными часами; а вот опять та впечатляющая темница с цепями, которую было так скучно раскрашивать. Англия. Живая изгородь из вязов, кирпичные дома с тонкими стенами, ветряные мельницы, виды судоходной Темзы — Англия, когда наконец я приехал туда, была лишь воплотившимися иллюстрациями Скелта: для шотландца пересечь границу означало приехать в гости к Скелту; там были вывески на гостиницах и конские кормушки, уже показанные правдивым Скелтом. Если я в зрелом четырнадцатилетнем возрасте купил дубинку, попросил друга утяжелить ее и потом ходил по унылым дорогам земли своего идеала, лучась чистейшей романтикой, то все равно был просто марионеткой в руках Скелта; оригинал этой злосчастной дубинки и определенно прототип всех подобных дубинок, значительно улучшенный Крукшенком, украшал руку Джонатана Уайлда. «Это покоряет меня», как восклицает Уитмен по менее серьезному поводу. Что такое я? Что такое жизнь, искусство, литература, мир, если не то, чем их сделал Скелт? Он оставил свой отпечаток на моем детстве. До того как я узнал Скелта, мир для меня был простым, жалким, не стоящим внимания; но потом окрасился в романтические тона. Если я иду в театр посмотреть добрую старую мелодраму, для меня это просто Скелт. Слегка поблекший. Если вижу впечатляющий природный ландшафт, Скелт был бы более впечатляющим; на этой горе определенно был бы замок, и дерева с дуплом — этой декорации — мне как будто бы недостает на переднем плане. Право, из этого шаблонного, бестолкового, чванливого, назойливого, инфантильного искусства я, кажется, почерпнул сам дух радости жизни; встретился с призраками персонажей, о которых предстояло читать и любить их в отдаленном будущем; я проникся романтикой «Вольного стрелка» задолго до того, как узнал о Вебере и могучем Формсе; получил целую галерею сцен и персонажей, с которыми в безмолвном театре воображения мог разыгрывать все прочитанные романы, и получал от этих грубых силуэтов долгое, захватывающее удовольствие. Я был и читателем, и героем книги.
16
кельтский дуб (лат.)
Несколько напутственных слов: кажется, Б. Поллок, Хокстон-стрит, 73, не только издает двадцать три эти старые любимые пьесы, но имеет в своем распоряжении матрицы еще тридцати трех и выказывает умеренную готовность издать их. Если вы любите искусство, преувеличения и горящие глаза детей, спешите к Поллоку или к Кларку на Гаррик-стрит. В плане изданий Поллока я обнаружил две пьесы, о которых когда-то мечтал: «Потерпевших кораблекрушение» и «Шестнадцатижильного Джека», и тешу себя надеждой, что, когда они снова увидят свет, Б. Поллок вспомнит их апологета. Но, право, у меня иногда бывает сон, который не совсем сон. Мне кажется, что я бреду по какой-то призрачной улице — как будто бы в почтовом районе E.W. — неподалеку от шутовского колпака собора Святого Павла, однако легко слышу шум на Вестминстерском мосту. Там, в темном магазине с низким потолком, пропахшем клеем и кулисами, я вступаю в трепетное общение с самим великим Скелтом, подлинным издателем, покрытым могильным прахом. Покупаю с колотящимся сердцем — покупаю все, кроме пантомим, расплачиваюсь мысленными деньгами, выхожу, и — на тебе! связки книг превращаются в прах.