Воспоминания о людях моего времени
Шрифт:
Казанова исторический, на закате своей жизни (кажется, в Швейцарии), остановился как-то в той же гостинице, где жил одно время со своей любовью Анриеттой. Теперь один, постаревший, полубольной, он бриллиантом кольца нацарапал на оконном стекле: «Et tu m'oublieras, Henriette». [12]
Для нашего Казановы закат начался тоже с болезней и протекал в одиночестве. У него развилась болезнь сердца и припадки ее очень мучили. Но он не сдавался. Летал и ездил попрежнему и в Германию, и в Италию, и в Португалию. «Ну, умру в дороге, в вагоне или на аэроплане, не все ли равно?» Ходить за ним и оберегать его все равно было некому.
12
И ты меня не забыла, Анриетта!
28 декабря он скончался в Лиссабоне. «Il se est repos'e `a Lisbonne» [13] , ответили из отеля, откуда должен был он вылететь в турне — чуть ли не по Южной Америке.
Склоняюсь пред его дальней могилой. Он не собирался перестраивать общество, добиваться счастья человечества. Не «стоял на посту» как «светлая личность». Просто был человеком ярким и живым, очень одаренным, добрым и своеобразным. Много взял от жизни, но немало и дал ей — как противовес всей будничной и бездарной ее части. Если есть «враг будней», то вот это именно он, со всеми его метаниями и фантазиями, украшающими жизнь. «Мир на земле, мир людям доброй воли…»
13
Он упокоился в Лиссабоне (фр.)
ПАСТЕРНАК В РЕВОЛЮЦИИ
Пастернак был уже взрослым, но молодым, когда началась революция. Вырос он в семье культурной и интеллигентной — его отец был известный художник-портретист Леонид Пастернак, довольно близкий ко Льву Толстому и лично, и по душевному настроению. Писал он и портреты Толстого, сделал рисунки к «Воскресению».
Мать писателя была музыкантша, и Борис Леонидович с детства знал и любил музыку, одно время собирался даже стать профессиональным музыкантом. При всем том получил отличное образование в России, заканчивал его в одном из германских университетов. Знал несколько иностранных языков.
Очень молодого я не знал его лично. По позднейшим своим впечатлениям могу представить себе Пастернака юного угловатым, темпераментным, внутренне одиноким, ищущим и пылким. Равнодушия и серости в нем никак не могло быть. Был он искателем — таким и остался. И поэтом — таким тоже остался. А путь выбрал литературный. В путь этот вышел в самую трудную пору ломки и переустройства всего в России, грохота рушащегося, крови, насилия, новизны во что бы то ни стало — в ту бурю, которая никогда не благоприятна художникам и поэтам, да и вообще натурам художническим, склонным к одиночеству и созерцанию.
С первых же шагов революции в литературе русской дико зашумели футуристы. Появились они еще в дореволюционные предвоенные годы России, полные сумрачного тумана и предчувствия грядущих потрясений. Но футуристам-то потрясения и нужны были: на них легче выскочить, прошуметь, прославиться, чем в мирное время.
Еще до войны надевал Маяковский шутовские куртки из разноцветных лоскутов, его приверженцы размазывали себе лица разными красками, и своим зычным голосом орал этот Маяковский: «Долой Пушкина! Сбросить его с корабля современности!»
На банкете в самом начале революции, еще «февральской», еще «бескровной», Маяковский, вождь футуристов, учинил зверский скандал, и все это как-то сошло ему безнаказанно, наглость победила еще оставшуюся благопристойную либерально-культурную Россию. А чем дальше, тем дело шло все хлестче.
Это было самое разудалое и полоумное время революции, когда разрушали церкви, а на площадях ставили наскоро слепленных из плохого гипса Марксов и Энгельсов — одна такая пара, помню, просто растрескалась в Москве от мороза, а потом растеклась под дождем, как снежная кукла от весенних лучей.
Это было очень страшное время — террора, холода, голода, всяческого зверства. Из виднейших писателей многие уже эмигрировали — Мережковский, Бунин, Шмелев. Но в Москве оставалась еще группа писателей культурно-интеллигентской закваски, державшаяся в стороне от власти, кое-как выбивавшаяся сама. У нас был даже в Москве Союз писателей и — по парадоксу революции — престиж «литературы» еще крепко держался у власть имущих — нам отвели особняк Дом Герцена, где мы и собирались. Ни одного коммуниста не было среди наших членов.
Пастернак в нашем Союзе не состоял, хотя коммунистом не был, по культуре подходил к нашему уровню.
Так что в Москве существовали как бы две струи литературные: наша — Союз писателей, с академическим оттенком и без скандалов, и футуристическо-имажинистская — со скандалами. Мы находились в сдержанной, но оппозиции правительству, они лобызались с ним, в самых низменных его этажах: в кругах Чеки (политическая полиция).
Власть слишком еще была занята тогда международным своим положением, гражданской войной, подавлением восстаний, грабежом, чтобы обращать внимание на нас, кучку интеллигентов-писателей, устраивавших свои чтения в Доме Герцена. Мы пользовались даже некоторой свободой. Бердяева не засадили за бурную и блестящую книжку «Философия неравенства» — против коммунизма (она вышла в самом начале революции, когда существовали еще частные издательства). Айхенвальд прочел у нас в Союзе в 1921 году восторженный доклад о Гумилеве, только что расстрелянном за контрреволюцию в Петрограде. Троцкий ответил на это чтение Айхенвальда статьей «Диктатура, где твой хлыст», но ни Айхенвальда, ни Союз наш все же не тронули.
Подошла и полоса нэпа, некоторого вообще послабления, и нам, старшим писателям, разрешили открыть свою Лавку писателей, кооперативную, где мы могли торговать старыми книгами самостоятельно, не завися от власти. Это дало нам возможность не умереть с голоду.
Были в этой жизни революционного времени любопытные черты. Печататься открыто мы уже не могли. Писали от руки небольшие свои вещицы, тщательно выписывая, украшали обложками собственного изделия, иногда рисунками, и продавали в нашей же Лавке. Подбор таких рукописных произведений попал тогда же в Румянцевский музей (ныне Публичная библиотека в Москве). Не знаю, сохранились ли там эти образцы как бы «подпольной» литературы (но политического в них не было).
Во все эти ранние годы революции позиция Пастернака была довольно странная. Он сидел где-то безмолвно. Ни в каких выступлениях и бесчинствах футуристов и имажинистов участия не принимал. Не выступал в подозрительных кафе, куда набивались спекулянты всякого рода, а «поэты» типа Маяковского и подручных его громили этих же разжившихся на спекуляциях нэпманов (так называли тогда новых буржуа революции). А тем это как раз и нравилось, они аплодировали и хохотали.
Такие кафе были очень в моде. Там торговали тайно кокаином, и в сообществе низов литературных и чекистов устраивались темные дела, затевались грязные оргии. Это было время Есенина и Айседоры Дункан, безобразного пьянства и полного оголтения.