Воспоминания
Шрифт:
Наши старые отношения вы знаете, это было у вас на глазах. Видал же я её в последний раз в Симферополе в двадцатом году. Она очень изменилась, состарилась, но внутренний свет её оставался тот же, только светил ещё ярче и чище. Она меня провожала на почту, я как-то знал, что провожаюсь с нею навсегда, что в этом мире мы не увидимся. Её письма были всегда радостью, да радостью, утешением, светом. Чем больше для самого меня раскрывалось на моем пути глубины сердца, тем лучезарней видел её образ. В ней я все любил: её голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Правда, я больше всего любил и ценил её «творчество», затем для меня стала важна и нужна она сама с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца. Последние годы мы жили далеко. Если бы мы жили ближе, я мог бы помогать ей в церковности, но вряд ли ей нужна была помощь в её личном духовном пути. Во всяком случае было так, как нужно, и ей, очевидно, дано было осуществить себя в значительной мере.
Земно кланяюсь её могиле (родное, жаркое, выжженное южное кладбище – как я
Не знаю, рассказал ли бы он такими простыми, спокойными словами о своем давнем чувстве к ней, если бы не был священником.
4.
О скольких не упоминаю я в моих воспоминаниях. Но одну дружбу-вражду не хочу обойти молчанием. Началась она много раньше описываемых лет: в 1906 г., наша двоюродная сестра вышла замуж за студента Ильина {Иван Александрович Ильин, впоследствии известный философ.}. Недавний революционер эсдек, (он был на памятном съезде в Финляндии в 1905 г.), теперь неокантианец, но сохранивший тот же максимализм, он сразу порвал с родней жены, как раньше со своей насквозь буржуазной, но почему-то исключением были мы с сестрой, и он потянулся к нам со всей присущей ему пылкостью. Двоюродная сестра не была нам близка, но – умная и молчаливая – она всю жизнь делила симпатии мужа, немножко ироническая к его горячности. Он же благоговел перед её мудрым спокойствием.
Молодая чета жила на гроши, зарабатываемые переводом: ни он, ни она не хотели жертвовать временем, которое целиком отдавали философии. Оковали себя железной аскезой – все было строго расчислено, вплоть до того, сколько двугривенных можно в месяц потратить на извозчика; концерты, театр под запретом, а Ильин страстно любил музыку и Художественный театр. Квартирка – две маленькие комнаты – блистали чистотой – заслуга Натальи, жены. Людей, друзей в их обиходе не было. Ильин оставлен при Университете по кафедре философии права, но теперь, влекомый к чистой философии, возненавидел и право, и профессора по кафедре – Новгородцева, и сотоварищей. Всегда вдвоем – и Кант. Позднее Гегель, процеженный сквозь Гуссерля. И так не год, не два. Винт завинчивался все туже. И вот как отдушина – влечение к сестрам, таким непохожим на них, носимым туда-сюда прихотью сменяющихся вкусов: Ницше, античность, модернизм, восточная мистика… То, что отвращало в других – в нас влекло. Бывают такие причуды.
Когда же наши пристрастия из книжных превратились в живых людей, и Ильины стали встречать у нас Волошина, Бердяева, Вяч. Иванова, стало плоше: с неутомимым сыском Ильин ловил все слабости их, за всеми с торжеством вскрывал «сексуальные извращения». И между нами и Ильиными прошла трещинка, вражда, сменявшаяся опять моментами старинной дружественности. Способность ненавидеть, презирать, оскорблять идейных противников была у Ильина исключительна, и с этой, только с этой стороны знали его москвичи тех лет, таким отражен он в Воспоминаниях Белого. Ненависть, граничащая с психозом. Где, в чем источник её? Может быть отчасти в жестоких лишениях его юных лет: ведь во имя отвлеченной мысли он запрещал себе поэзию, художественный досуг, все виды сладострастия, духовного и материального, все, до чего жадна была его душа. Знакомство с Фрейдом было для него откровением: он поехал в Вену, провел курс лечения-бесед, и сперва казалось, что-то улучшилось, расширилось в нем. Но не отомкнуть и фрейдовскому ключу замкнутое на семь поворотов.
В годы, о которых я пишу, Ильины уж не нуждались – то ли наследство какое-то – помню его большой кабинет с рядами книг, с камином и кожаной мебелью. Как не русским был он в своей аскетической выдержке, так нынче не по-русски откровенно наслаждался комфортом, буржуазным благополучием. По матери – немецкой крови, светлоглазый, рыжеватой масти, высокий и тонкий, Иван Ильин – тип германца. И как бывает порой с русскими немцами, у него была ревнивая любовь к русской стихии – неразделенная любовь. Страстно любил Художественный театр, выискивал в игре его типично русские черты, любил Чехова, любил Римского-Корсакова так, как любят любовницу, ненавидя тех, кто тоже смеет любить; любил, не всегда различая некоторую безвкусицу, например в сусально русских былинах Ал. Толстого. Выйдет из кабинета на маленький заснеженный балкончик и влюбленно смотрит на «свою Москву», говорит подчеркнуто по-московски, упивается пейзажем Нестерова. В послереволюционные годы он близко сошелся с самим художником, и тот написал его с книгой в руках идущим вдоль тусклого озера и скудных березок – этаким светловолосым мечтателем. И вправду, за злобными выпадами копошились в нем нежнейшие ростки.
В 15-16-ые годы уже не мы одни с сестрой объект его почти сентиментальной дружбы – он упоен сближением с композитором Николаем Метнером, предан Любови Гуревич, дружит с одним умным и тонким евреем, толкователем Ницше, – и везде-то его дружба напарывается на шипы: здесь враждебный ему Ницше, а Метнер, приятель Белого, особенно ненавистного Ильину. К нам, в Кречетниковский пер., они теперь заглядывали редко: трудно выкроить вечер, чтобы у нас наверняка никого не было. А придет Ильин весь дружественно раскрытый, и не нам одним – всему, что окружает сестру: благоволит немножко свысока к её мужу {Дмитрию Евгеньевичу Жуковскому, издателю журнала «Новый путь» 1903-1904.}, удостаивая его философской дискуссии,
Но нынче, в час суда над прошлым, спрашиваю себя, не во мне ли отчасти вина? Будь я сама тогда свободной от чужих влияний, будь до конца собою, разве не соприкоснулась бы я с глубью его духа – все равно, для осуждения ли или для помощи?
В двадцать втором году Ильин среди многих других был выслан за границу. Они осели прочно в Берлине и с тех пор канули для нас в неизвестность. Жив ли он? Во всяком случае встреча с фашизмом не могла не быть ему и возмездием и суровым испытанием.
5.
Прихотливым узором сплетаются иногда в человеке национальные черты. Вот ещё полунемец, близкий нашему кружку. Эрн – по отчеству даже Францевич – отец его природный немец из Германии, провизор. Не знаю, какими путями, может быть, под влиянием матери, русской, Эрн смолоду пришел к православию. Но знаю, что уж потом никогда сомнение не коснулось его ясной, монолитной души. Одновременно и также цельно он полюбил античность, светлый мир Эллады. Обе любви сплавились в одну через посредство необыкновенно в нем живого чувства первохристианства. В Риме, где Эрн писал свою диссертацию, он пристально изучал катакомбы, – символике их посвятил не одну статью. Упор на христианство первых веков – это ведь черта лютеранская. В православии Эрна не было ничего от мрачного византийства, – он просто верил, что на русской земле преображенным Христовым светом зацветает та же солнечная религиозная стихия Эллады. Концепция фантастическая? Но утверждал её Эрн со всем догматизмом и нетерпимостью пасторского «брандовского» духа (Бранд – персонаж Ибсена). Кротким и мирным его нельзя было назвать – даже книгу своих религиозных опытов он озаглавил «Борьбою за Логос», и вправду был бойцом, но, яростно споря, чужд был и тени личной неприязни. Весь он был тверд как алмаз и как-то кругло закончен, не было в нем и щелки, чтобы просунуть в неё кончик своей мысли, своего возражения, и мне казалось, что как-то не о чем говорить с ним. Может быть это происходило и от того, что в эти годы он – ещё совсем молодой – уже нес в себе смертельную болезнь, от которой и умер в 17 году – тяжелое заболевание почек. Серо-бледный, с отеками на лице, с слишком светлым, глядящим и не глядящим взглядом. Он как будто все нужное для жизни и смерти узнал и больше ни в чем и ни в ком не нуждался. Жил он в те годы с женой и голубоглазой, похожей на него дочкой-пятилеткой у Вяч. Иванова, в котором влек его тот же сплав христианства с античностью. А Вячеслав Иванов, посмеиваясь, говаривал: Владимир Францевич – совесть моя и – ох – и лютая же! Впрочем, уживался он со своей совестью не плохо, умея когда хотел, заворожить её.
Я недостаточно глубоко знала Эрна, поэтому мне хочется привести ещё характеристику его из письма единомышленника его Флоренского к их общему другу.
«Мир души – вот что нужно оттенить в Э/рне/, реализовавшем слова нашего святого, апокалиптического Серафима: «Радость моя, радость моя, стяжи мирный дух, а тогда тысячи душ спасутся около тебя!» Мир духа – не нирвана, наоборот это повышение жизненного пульса, так что и радость с горем становятся конкретнее и сочнее. Но сознание всякий раз допускает в себя только осиянную сторону их и не дает врываться хаосу. Для Э/рна/ зло не абстракция, но он относится к злу как к чему-то чуждому и внешнему, с викингской яростью нападает на него… Одним утром, когда я лежал ещё в полусне, мой друг разговаривал в соседней комнате с проворовавшимся мужиком и убеждал его покаяться. Ты знаешь, как нетерпимы для меня все наставления и морализования. Навязчивость их, обычное неуважение к живой личности во имя «принципа» заставляет из одного протеста поступить наоборот… Но тут – тут впервые м/ожет/ б/ыть/ я услыхал голос «власть имущего». Такая убежденность в силе добра в каждой ноте его голова, столько любви, уважения к личности в его речах, простых и безвычурных, что я был потрясен.
Я видел действие Э/рна/ на других. Но я знаю больше. Однажды Э/рн/ и я были вынуждены прождать со сторожем при вокзале всю холодную ночь в сторожевой будке. Обессиленный двумя бессонными ночами и иззябший я невольно опустил голову на колени друга и заснул. Во сне он явился мне сияющим Архангелом, и я знал, что он отгоняет от меня все злые силы. Может быть в эту холодную ночь, голодный и измученный, впервые за всю жизнь я был безусловно спокоен».
6.