Восторг и трепет бытия. О рассказах Юрия Казакова
Шрифт:
Такая изобразительность, которая впечатляет той точностью, что обладает эмоциональной наполненностью, конечно же, уходит корнями к Бунину. «…Когда на меня обрушился Бунин с его ястребиным видением человека и природы, я просто испугался, — признавался Казаков. — И было от чего испугаться! Он и то, о чём я бессонными студенческими литинститутскими ночами столько думал, волшебно совпало. Вот вам истоки этого влияния» [8] . Что же «волшебно совпало» у молодого Казакова с Буниным? Можно полагать, что совпало то ощущение таинственной, но совершенно явственной связи между человеческой душой и природой. Именно это ощущение и лежит в основе семантики импрессионистической изобразительности Бунина, в таком же качестве эта поэтика «работает» и в прозе Юрия Казакова.
8
Вопросы
Но Казаков не просто актуализировал поэтику импрессионистической изобразительности в её глубоком, бунинском, смысловом наполнении, он сделал следующий шаг. Движение к природе навело его на «природного человека», то есть человека, который свободен от общепринятых поведенческих клише, а в контексте времени это означало — не зашорен советским менталитетом. Впервые Казаков обратился к феномену «природного человека» в великолепном рассказе «Поморка» (1957).
Фактически это малый эпос, тот же тип «монументального рассказа», который в те годы набрал силу в начале «оттепели». Но в отличие от «монументальных рассказов» Шолохова, Казакевича, Солженицына, жизнь героини Казакова — девяностолетней старухи Марфы — дана вне социальной истории, вне тех вех, которые уже казались обязательными: семнадцатый год, коллективизация, Отечественная война. Вся жизнь Марфы протекает не в координатах истории, а в координатах бытия [9] .
9
Если по исторической горизонтали рассказ «Поморка» связан с «монументальным рассказом» 50–60-х годов, то по исторической вертикали он родствен «эпосным» рассказам Б. Пильняка («Год их жизни») и Е. Замятина («Кряжи»), созданным в 1910–1920-е годы.
Эти координаты бытия, в которых живёт Марфа, конкретизированы лишь в устоях быта и сложившихся за века нормах жизни поморов, вечно борющихся со студёным морем. Образ Марфы — это как бы средоточие, концентрат типа женщины–поморки. В рассказе есть даже некий «сборный день» героини, в котором описывается, как она ежедневно проводит свою жизнь, от раннего утра до позднего вечера:
«Чего только не проделает она за день. Доит и гонит на улицу корову, шумит сепаратором, кормит кур, лезет на поветь за яйцами, косит и рубит потом на крыльце кроваво–ржавым косарём траву поросёнку; копает картошку на огороде, сушит, когда светит солнце, и ссыпает в подпол; топит печь, варит обед, кипятит самовар, идёт к морю с корзиной, собирает сиреневые пучки водорослей, которые покупает у неё агаровый завод…»
И так далее — всё хлопоты и заботы. По существу, каждый день Марфы — это великий подвиг человека, который безостановочно осуществляет трудное дело жизни.
Образ поморки у Ю. Казакова окружён героическим ореолом. Это женщины, обречённые на вечное ожидание мужей и сыновей, всегда уходящих в студёное море и не всегда возвращающихся. И не случайно автор завершает рассказ монументальной картиной:
«Всё чаще бушует море, и всё чаще выходит Марфа к вечеру на берег, стоит неподвижно возле наискось заделанных палок плетня, твёрдо чернея на бледно–жёлтом фоне зари. Смотрит на грязно–взлохмаченное море, на без конца бегущие и ревущие на отмели взводни с белыми гривами — знакомая картина!.. <…> Ветер холодеет, небо темнеет, заря окрашивается в винный цвет, воздух делается прозрачней, смугло румянеют избы наверху, а на востоке загораются редкие бледные звёзды. Скоро совсем смеркнется, а Марфа всё будет стоять, положив старчески–сизые руки на плетень, и смотреть на море, пока не погаснет последний мглистый отблеск зари».
Это буквально живопись импрессиониста, когда полутона, цветовые оттенки важнее, чем контуры.
Едва ли не впервые в советской литературе при обрисовке характера современной героини зазвучал мотив древности и старины. Поражает иконный лик Марфы: «Как она стара, странно и жутко порой глядеть мне на неё — такое древнее и тёмное у неё лицо». Впервые за советские годы главным достоинством героини названо то, что она «старинный порядок блюдёт». И за то она и почитаема односельчанами: «Хорошая старуха–то, святая, одно слово — поморка!» [10]
10
А это только 1957 год, и до знаменитых «Деревянных коней» Фёдора Абрамова, где появятся эти самые северные старухи, которые блюдут священный порядок, ещё очень далеко.
Иную ипостась «природного человека» Казаков представил в рассказе «Манька» (1958). В отличие от девяностолетней Марфы, Манька — семнадцатилетняя девчонка, что служит «письмоносцем». Но
«Дует в лицо ровный морской ветер, несёт удивительно крепкий запах водорослей, от которого сладко ноет в груди… По берегам тёмных речушек, заваленных буреломом, журчащих и жёлто пенящихся, зацветают к августу пышные алые цветы. Рвёт тогда их Манька, навязывает из них тяжёлые букеты или отдыхает в тени серых, изуродованных северными зимними ветрами ёлок, украшает себя ромашками, можжевельником с тёмно–сизыми ягодами, воображает себя невестой».
Но и природа по–своему «резонирует» на то состояние девушки, к которой впервые пришла любовь:
«Море было неподвижным, шелковистым, едва заметно поднималось и опадало, будто дышало… А там, над горбатым голубым мысом, падали в море веерообразные бело–синие столбы света и нестерпимо сияло, взбухало и как бы дымилось в том месте море. Лето стояло прекрасное, радостное, необычайно тёплое».
В рассказе о простодушной северной девчушке Казаков выписал тонкую, но прочную связь, которая существует между настроением, психическими состояниями «природного человека» и тем, что творится, колышется, шумит в окружающем мире, и неизвестно, что тут источник, а что производное — то ли жизнь природы, то ли жизнь души: это два сообщающихся сосуда. Может, такая связь и есть основа нравственной чистоты «природного человека»?
Однако зоркость художественной манеры Казакова не позволила ему замкнуться в благостном мифе о «природном человеке». Вглядываясь в этот тип как вариант «простого человека» (а «простой человек» всегда был в демократической дореволюционной и в советской культуре носителем идеала), Казаков обнаруживает несовершенство «нутряного», стихийного мироотношения, по меньшей мере — его противоречивость.
Сдвиг в образе «природного человека» произошёл в рассказе «Трали–вали» (1959). Герой рассказа — бакенщик Егор: «работа бакенщика, лёгкая стариковская, развратила, избаловала его окончательно». «Егор ещё молод, но уже пьяница», и всё ему «трали–вали». Но есть в нём поэтическая струна — поёт он великолепно. Для самого Казакова, музыканта по первому образованию, понятие музыки сопряжено с понятиями красоты и гармонии, во многих его новеллах музыкальные образы играют немалую роль при создании эмоциональной атмосферы [11] . В рассказе «Трали–вали» Казаков, по его собственному признанию, «сделал попытку профессионально — как музыкант — описать песню» [12] . Вот как поёт Егор:
11
Например, в рассказе «Адам и Ева» вот как описывается звук летящего самолёта: «…Как будто кто–то вёл беспрерывно смычком по струне контрабаса, постепенно спуская колок».
12
Вопросы литературы. 1979. № 2. С. 186.
«И при первых же звуках его голоса мгновенно смолкают разговоры — непонятно, с испугом все смотрят на него! Не частушки поёт он и не современные песни. Хоть все их знает и постоянно мурлычет, — поёт он на старинный русский манер, врастяжку, как бы неохотно, как бы хрипловато, как, слышал он в детстве, певали старики. Поёт песню старую, долгую, с бесконечными, за душу хватающими «о–о–о…» и «а–а–а…». Поёт негромко, чуть играя, чуть кокетничая, но столько силы и пронзительности в его тихом голосе, столько настоящего русского, будто бы древнебылинного, что через минуту забыто всё — грубость и глупость Егора, его пьянство и хвастовство, забыта дорога и усталость, будто сошлись вместе прошлое и будущее, и только необычайный голос звенит, и вьётся, и туманит голову, и хочется без конца слушать, подпершись рукой, согнувшись, закрыв глаза, и не дышать и не сдерживать сладких слёз».
Такова сила таланта, которым одарён Егор. Но поэтическое в «природном человеке» оказывается вещью небезопасной, оно начинает тревожить, расшатывать покой и равновесие в его душе. И действительно, автор «ловит» своего героя на таких состояниях:
«Иногда же его охватывает, бьёт странная дрожь и странные, дикие мысли лезут в голову: что берег и сейчас такой же, и сейчас стоят на нём бараки с шиферными крышами, сверкает по ночам маяк, а в бараках моряки, койки в два яруса, треск радиоприёмника, разговоры, писание писем, курево… Всё–всё такое же, а его нет там, как будто он умер, он даже как бы и не жил там, не служил, а всё это так… наваждение, сон!..»; «Притворяться ему в такие минуты не перед кем, и лицо у него становится грустным, задумчивым. Томно у него на сердце, хочется чего–то, хочется уехать куда–нибудь, хочется иной жизни».