Вот в чем фокус
Шрифт:
— Не простыть бы тебе,— испугался Валентин Матвеевич.— Ветер уж больно свежий.
Борис Николаевич кивнул:
— Именно об этом я говорил на прошлой неделе в Австрии. Свежий ветер перемен — вот что нам нужно в некоторых международных федерациях, где кое-кто еще дышит спертым воздухом прошлого и протаскивает тухлые идейки...
— Э-э...— Валентин Матвеевич помялся.— Подмораживает что-то. Может, в дом, поужинаем?
Он весь напрягся в ожидании ответа.
— С удовольствием! — просто ответил Борис Николаевич.
В разгар ужина Валентин Матвеевич
— Борь, салатику подложить? Или ветчины?
И тут же вздрогнул от ощущения, что машинка включилась.
— Характерная для нас широта выбора,— задумчиво произнес Борис Николаевич.— Я не раз сталкивался с ней, бывая в гостях у наших сборных. Между тем у них есть только один выбор: или ты побеждаешь и становишься идолом рекламы, или заправилы бизнеса вышвыривают тебя как ненужную вещь.
Глаза у Валентина Матвеевича округлились.
— Правильно, Борь...— пробормотал он,— а как же... мы люди простые, но мы тоже протестуем против этого самого...
— Ради бога, Валя! — развел руками Борис Николаевич.— Я приехал отдохнуть. Умоляю тебя: ни слова о спорте!
Я не верю пишущим людям, которые говорят: «Я, конечно, не Пушкин». Или: «Я себя с Чеховым не сравниваю». Мне кажется, все они лгут. Писать стихи — и не сравнивать себя с Пушкиным? Или, как я, писать рассказы — и не сравнивать себя с Чеховым?
Говорю прямо: я сравниваю себя с Чеховым и делаю это постоянно. Конечно, Чехов посильней, чего уж там. Но не до такой степени, чтобы не сравнивать. У него есть рассказ про обманутого мужа, и у меня есть рассказ про обманутого мужа. У него есть лекция о вреде табака, и у меня есть такая лекция. У него бывало, что пьеса проваливалась, и у меня они проваливаются. Ему негусто платили в редакциях, и мне негусто платят. Одним словом, много общего. Так много, что меня это с некоторого времени стало по-настоящему волновать. Вспомнилось, что Чехов, по воспоминаниям современников, вроде бы как-то сказал в молодости: «Видите, на столе стоит чернильница? Если хотите, я сейчас сяду и напишу про нее рассказ». А я так могу? Если могу, нас с ним вообще не отличишь.
И вот недавно я решился. Чернильницы у меня, конечно, нет. Сразу печатаю на машинке. Кстати, в этом отношении Антон Павлович мне явно уступает. В точности не знаю, но очень может быть, что у него и машинки-то не было. Итак, вставил я лист в машинку и сказал себе:
— Видишь эту машинку? Сейчас ты напишешь про нее рассказ!
И я начал. Напечатал заголовок: «Машинка». Пока я его печатал, мне уже начинало мерещиться смешное, одна редакционная машинистка, ее нелепые опечатки. Но едва я глянул на чистый лист под заголовком, как в голове что-то щелкнуло, и возникла пустота. Я тупо смотрел на свою машинку. Что я могу рассказать о ней? Что она верой и правдой служит мне вот уже пятнадцать лет и что я не очень балую ее уходом?.. Жил-был
Может быть, это будет рассказ о молодом драматурге? Как он размножал на машинке свои незрелые пьесы и рассылал их по театрам. Как их не брали ни в одном театре. И не берут до сих пор. Но кого это интересует, кроме самого драматурга, который, кстати, давно уже не молод?
А может быть, описать глухую осеннюю ночь, жужжание спиральки в лампочке... Грохот машинки катится по всему дому. Со стороны можно подумать: безумный поэт творит любовное послание. А на самом деле начинающий газетчик выдалбливает срочную статью в завтрашний номер. И называется она: «Выше качество работы химчистки». Не смешно...
Снова возникла пустота, такая осязаемая, что мне даже представилось, будто мозг у меня вынут и в образовавшемся пространстве мерно кружит полусонная муха. Машинка, машинка... Если бы это была чернильница! В нее могла бы залезть эта самая муха, она могла бы вылезти оттуда и оставить жирный фиолетовый след на важном документе. Вот вам и юмористический рассказ. Чернильницу один герой мог бы запустить в голову другого — еще смешнее. Может быть, герой запустит в обидчика пишмашинкой? Но, если попадет, это уже не юмор, а чистая уголовщина...
Так я просидел до вечера. А вечером сказал Антону Павловичу:
— Сдаюсь.
Золотопромышленник Кузевакин, пьяный, в распахнутой шубе, крушил мебель у себя в кабинете, освещенном пламенем жарко горевшего камина. Багровея от натуги, опрокинул письменный стол. Саданул тяжелым дубовым стулом по секретеру. Из пролома достал шкатулку, хряснул ее об пол. Разлетелись ассигнации. Ползая по паркету, собрал толстую пачку. Размахнулся, швырнул ее в огонь.
— Стоп! — крикнул режиссер.— Никуда не годится. Сил моих больше нет. Перерыв.
Артист Семенов сел на скамью и сконфуженно опустил голову.
Режиссер подсел к нему, обнял:
— Иван Николаич, родной, что с вами сегодня?
— Подпорки нету, Григорий Матвеевич. Я имею в виду: из моей собственной жизни подпереть нечем. Без подпорки не могу.
— Да при чем тут подпорка? Вы же элементарно путаете задачи. Вы так сочно и долго ломаете мебель, как будто это главное. А главное — деньги. С отвращением надо бросать, дорогой мой, с отвращением!
— Я с отвращением...
— Иван Николаич, ну, давайте все снова. Вы, золотопромышленник Кузевакин, вдруг осознали, что деньги эти — нечестные. Они отобраны у рабочих, фактически украдены. И вы, Кузевакин, швыряете их в огонь, чтобы очиститься... Это грязные деньги!
— Грязные,— вяло согласился Семенов.— Но поймите меня правильно. Я таких сумм отродясь не держал. Вот вы говорите, я сочно мебель ломаю. Так это потому что подпорка есть. Жена который год пилит, что мебель у нас старая, гостей стыдно приглашать. Я дома уже дважды вот так... стулом об стенку. А деньги эти... Из личного опыта подпереть нечем.