ВОВа
Шрифт:
Чего же удивляться, что только прочел он рассказы Изюмова о том, как тот со своим волкодавом-ублюдком Русланом бродил по родной уссурийской тайге, как под Ванаварами, снедаемый комарами и гнусом, докалывался с «паучниками» до Тунгусского дива, как, нанявшись по необходимости егерем, увлекшись своей неожиданной новой судьбой, объявил браконьерам войну (а те, конечно, ему), как добывал и сдавал государству кабанов и оленей, барсуков и косуль, белок, лис и куниц, словом, только представил себе по изюмовским книгам все это — всю его завидную охотничью волюшку-волю, почти зверушью слитность с полями, с лесом, с горной грядой, все их раздолье и благость, гак и захотелось лично встретиться с ним. И не только встретиться, но и поддержку ему оказать, постоять за него. Вроде даже вину ощутил перед ним. Пусть не свою, не личную (недавно, уже в перестройку, из научного своего института в орган партийный попал), но вину — за тех, кто перевернул молодому начинающему газетчику всю его жизнь, кто в ту пору сидел в КПК и не защитил его от произвола, от несправедливости. И расхлебывать чужие грехи, возвращать партийный билет (а с ним и все остальное, что он, при сложившейся системе, человеку сулит) приходится нынче ему.
Сперва, как обычно, по службе,
Градченко взглянул на часы. Ожидаемый гость почему-то запаздывал. Не явится — ну что ж, пусть грешит на себя. Он, сотрудник высшего контрольного органа партии, сделал все, даже то, чего не делал еще никому никогда.
Старший инструктор сразу почувствовал, что Жмуркин, его подчиненный, коллега, председатель парткомиссии при Севастопольском горкоме КПУ не очень-то жаждет восстановления в партии своего земляка. А если точнее, то всеми печенками против. Хотя половина из тех, кто шельмовал в свое время Изюмова, поперемерла, а другая уже давно со сцены сошла, влияние ее в городе оставалось очень заметным. И возвращение Изюмова с лесных горных троп на центральные улицы города стало бы еще одним ощутимым укором их трусливому и подлому прошлому. И боясь, что все это вчерашнее кодло попытается спутать Изюмову карты, помешать ему явиться в Москву на комиссию в срок, Градченко лично дважды звонил ему из столицы домой, настроением интересовался, подсказал, какие бумаги еще с собой прихватить, пообещал позаботиться о броне на железнодорожный билет и на гостиничный номер в Москве, поближе к Кремлю.
То, как они говорили по проводу, напряженно вслушиваясь в голоса, настороженно, чуть возбужденно, показалось Изюмову совсем не казенным, а инструктору — свободным от подобострастия или, напротив, от обид и гордыни, а обоим — исполненным доверия и надежд.
Стрелка за десять проскочила уже, а севастопольский «апеллятор» все не являлся. И не звонил. И Геннадий Евгеньевич начинал уже беспокоиться. Поднялся с кресла. Остужая тревогу, зашагал туда-сюда вдоль стены. Снова присел. И от нечего делать опять подгреб папку к себе. Открыв, залистал.
«В партию, — худосочным и перекошенным шрифтом старой неисправной машинки взывал Изюмов в ЦК, — я вступил мальчишкой, в суровую для нашей Родины пору — на фронте, в войну.
И исключили меня из нее тоже в нелегкие, переломные дни, после двадцатого съезда, в незабываемом пятьдесят шестом. За то исключили, что я не мог, не желал ни часа больше терпеть у руководства народом, страной ханжей, трусов, отступников, все их вскрытое на двадцатом съезде раболепство перед вождем. И чтобы все это не повторилось в дальнейшем, потребовал утвердить в партии, во всем нашем обществе открытость и справедливость, строгое распределение по труду, рабочее самоуправление, контроль на производстве. Все это черным по белому зафиксировано в моем тогдашнем письме в редакцию "Правды" и в политбюро ЦК КПСС.
Теперь опять настала пора, когда всякий мужественный и ответственный гражданин должен включиться в борьбу со стяжательскими, бюрократическими, полицейскими порядками, с малейшими проявлениями культа по отношению к какой бы то ни было личности. Словом, — с достоинством завершал письмо автор, — самое время восстановить меня в обновляющейся, возрождающей свои идеалы, цели и методы их достижения Коммунистической партии. О чем напоминаю со всею душой».
Не впервой уже читает это письмо Геннадий Евгеньевич Градченко, не впервой. Получив, не раз его перечел. И вообще, когда «ведешь» кого-либо, собираешь на него необходимую информацию, документы, а потом сопоставляешь, сортируешь, сшиваешь их накрепко в единую папку, волей-неволей приходится по нескольку раз заглядывать в каждый, что-то запоминать, дополнять, вносить в докладную. А в этот машинописный листок так и тянуло, так и тянет заглядывать снова и снова. Такой апелляции в КПК, во всяком случае, ему, Градченко, старшему инспектору по южноевропейскому региону, за время его работы в партийном контроле еще не встречалось. Слова «прошу» и близко в ней нет, покаянием и не пахнет. И не случайно автор их избежал. Нет, не случайно. Принципиально не желает ни каяться, ни просить. Весь тон письма самоуверенный, заносчивый, жесткий, жаждой морального удовлетворения, сатисфакции так и дышит прямо в лицо. Ничего не забыл апеллятор. Ничего. Сознает, ох сознает правоту, неуязвимость свою! Есть, есть это в нем — не то прирожденное, не то обретенное чувство причастности своей ко всему, справедливости, правды. Бывают такие — не то юродивые, донкихоты, святые, словно пришедшие в наш бездушный, расчетливый век из каких-то прежних времен, не то на самом деле исполненные трепетной, жгучей ответственности за все, что творит на земле человек. Еще недавно их притесняли, пытались начисто искоренить. Пока не поняли, наконец, что общество без таких вот в конце концов загнивает, покрывается плесенью, и ему приходит конец. Эх, не задави мы после двадцатого съезда всех этих чудаков, мечтателей, бунтарей, подумалось с горечью Градченко, прислушайся к ним, от скольких бы бед уже были избавлены, где бы находились теперь! Да этот же Изюмов, к примеру, подопечный, возмутитель спокойствия мой… Он тогда уже предлагал… Вот, пожалуйста, залистал пухлую папку-подшивку инструктор. Нашел, что искал: пять заполненных убористым почерком рукописных листков, пожелтевших уже. Не шутка — треть века прошло, а начинаешь читать — нынешней перестроечной новью, духом ее так от них и сквозит. Одно к одному. И сколько же было таких! На ум невольно пришел с десяток-другой предававшихся в ту пору анафеме известных имен.
И тут как раз затрезвонил телефон. Не городской, не междугородный, а тот, что связывал все внутренние кабинеты и службы — из огненно-красной пластмассы.
— К вам Изюмов, из Севастополя, — услышал Геннадий Евгеньевич, приложив к уху трубку. Докладывал, судя по голосу, прапорщик, молоденький, щупленький, красно-рыжий, как медь. По-военному четко и коротко доложил своим высоким и резким фальцетом. Этим, отличаясь от прочих охранников, и запечатлелся инструктору.
— Передай ему, — запросто, без чинов попросил Градченко прапорщика, — пусть берет пропуск… Я заказал… И ко мне… Третий этаж, первая дверь от лифта направо.
Отодвинул в сторону папку, поднялся. Подошел вплотную к окну. Отсюда виден весь двор — от бюро пропусков и до парадного входа в основной внутренний корпус.
Этот, показался Градченко первый же вышедший из бюро пропусков старикан. Но тут же усомнился: нет, не похож. Кто же из них, перебрал он еще с полдесятка мужчин. В конечном итоге, остановился на двух, прошедших в дом под окном.
А когда без стука дверь в кабинет отворилась и, не спрашивая, свободно и широко вошел человек, стало ясно: ошибся — никто из двоих. Совершенно другой.
С первых дней своих привык Ваня слышать мерный рокот залоторожской волны на краю Великого Тихого и таинственный шум дикой приморской тайги. И когда из-за болезни старшей сестры (да и рождения младшего брата) через всю страну перебрался на теплое Черное море, то капризное детское сердце и тут привычно запросило свое. И нашло. Золото солнца, синь бездонная над головой, под ногами кипенье теплой черноморской волны, раскаленный песок. Степь, сады, за ними кизиловые да фундуковые рощи и темной стеной по краю земли не дальневосточные пологие сопки, а высокие скалистые горы. И только зазвякает надтреснутой медью последний школьный звонок, только сбросит Ваня с плеч на пол истрепанный ранец, как тут же за город, на вольную волюшку — с краболовкой и удочкой, с клетками и сетью для ловли птиц, с дробовой пятизарядной «фроловкой». А застанет его где-нибудь без крыши, покроет все собой вокруг южная ночь: свист соловьиный, грохот цикад и в лунном призрачном свете неяркое свечение звезд — и, грея спину, пылает до рассвета умело разведенный Ваней костер.
Мать после первой такой ночной самоволки, изболевшись по сыну душой, встретила его мокрой метлой да запущенной вдогонку тарелкой с перловкой. Отец, правда, только слегка пожурил: предупреждать, мол, надо, сынок, коли уходишь с ночевкой — да призвал к осторожности.
И так Ваня погрузился во все это чудо свободы — целиком, с головой, что даже когда пришла очередь книг (весь дом был ими забит: мать — школьный русист, литератор; философ, историк — отец), Ваня впивался в книжные строки, предпочтительно устроившись не в комнате на диване или за столом, а где-нибудь под кустом, на чинаре, в ветвях или между скалок у гудевшего волнами моря. И в каких только эпохах и странах, кем только в воображении своем не побывал: и Спартаком, сокрушающим в ярости Рим, и открывающим Новый свет Колумбом, и Жюльеном, Инсаровым, Павкой Корчагиным… И уж совсем позабыл про весь остальной белый свет, когда в его жилах забурлило жгучим огнем. И в книгах его увлекали теперь не столько мужская отвага, сила и ум — не борьба, а смущавшие неискушенную душу тайны их героинь, их смятенная близость с героями. Он и в кино-то теперь не восстаний на боевых кораблях, не стремительных рейдов чапаевцев, не разгрома чекистами вражеских гнезд жадно искал, а Орлову и Доннер с ослепительной их красотой, замирал в картинной галерее перед прекрасной Дианой, а на пляжах жадно пялился на полуприкрытые женские бедра и груди. И не во сне, казалось, нет, а наяву стала вдруг однажды его целовать, обнимать пышненькая и славненькая Риточка Калнен, его однокашница из девятого параллельного, с которой на летней площадке не раз танцевал. И проснулся Ваня, дрожа весь, в поту, в простынной отвратительной липкости, пронзенный (словно раскаленной иглой) каким-то впервые испытанным счастьем.