Возвращенье на родину
Шрифт:
– «Низойти в эти пропасти!»
– «Освети в себе мрак!»
– «Ты – падение в пропасти!»
– «Ты – сама пропасть!»
. . . . .
Я – несся в обратном порядке; стучали вагоны; на остановках плаксивились: просвистни ветра в горах; не шершавились красными мхами преклоны нагорий, едва зеленясь лазуреющим пролежнем; все занавесилось свыше клочкастыми тучами, через которые красное око железного поезда мчалось в серевшие серости рваных туманов холодного утра; валил сплошной дым; проступали в туманы неясные пасти ущелий; и – пропасти; волокли мое «Я» в глубину прирожденных темнот; упадали удары на жизнь, разрушая рельефы; морщинились суши сознания; –
– передо мной, на диване покорно храпело болезненно тело одесского
– «О мой брат!»
– «Я тебя узнаю!»
– «О, мой зверь!»
– «Я тебя принимаю: терзай мою душу!»
– «Ты – Я»…
. . . . .
Христиания!
Льян
И вот – Христиания: вот многоверстные фьорды…
Опять – сряди них затерялся я, канул; окрестности стлались, вбегая от ног прямо в небо смолистыми соснами и зеленой растрепой елок, окрестности стлались, сбегая от ног лоболобыми толщами к живчикам струечек, лижущим каменистые лбы и бросающим пятна мути – медуз – на приподнятый берег.
Шатаясь глазами по далям, я сел в поездок; поездок меня выбросил: Льян [4] .
Он сидел средь камней, протянув в бирюзовое все свои красные кровли из моховатых обвалин и каменных оползней; я под разлапыми соснами вновь собирал заалевшую ягоду; шишки сухие хрустели; громадный норвежец из мызы напротив переволакивал хворост, сося свою трубочку – в мызу напротив; мычал свою песню без слов, пронося ее в мызу напротив.
Здесь с Нэлли когда то, схватившися весело за руки, прыгали мы чрез продолблины, трещины, ямы – с лобастого камня на лоб головастого камня – к живеющим струям, ласкающим глаз вензелями своих переблесков; под нами, кивая беззвучно, смеялись над нами же: наши же лики. Нам звук разговорчивых вод полюбился; и нам полюбилися свисты синиц; и – далекие прокрасни осени (мхов и осин), и – далекие прожелтни трав, и – сырейшие прелости солнечных запахов отлагались в душе нам здоровьем и стойкостью; жмурилась Нэлли, следя за медузами и закрывая лицо такой маленькой ручкой, напоминающей стебелек от цветка о пяти лепестках; эти пальчики зацветали на солнце; а на маленьком личике Нэлли играли лукавости, будто она, позабывши глубокие думы свои, здесь, под солнышком, переживала живейшую радость – о чем? Ни о чем, может быть; моя Нэлли – мудреная, сложная, строгая, – начинала казаться мне фейкой над водами; проходила вверху облака, белотаи.
4
Окрестность Христиании.
И ничего, кроме – паруса, воздухов овоздушенных береговых очертаний и вод не вставало пред взорами; уж норвежец-рыбак отправлялся на рыбную ловлю на лодочке месячной – по небу, тучи, и камни и оползня обливались багрянцами; возводились окрестности в негасимые просветни; в воздухе сеялись светени; чем златимей казались; они, тем сладимее были в нас души:
– «Голубка моя, – отчего ты – вчера…»
Вспоминался припадок ее беспричинного плача, когда, оторвавшись от роя бумаг, на которых начертаны были сложнейшие схемы, переплетенные в образы, Нэлли, ломая хрустевшие пальчики ручек, забилась головой о спинку огромного кресла; и – плакала: от неумения разрешить контрапункт быстрых схем в крест, увенчанный четырьмя головами животных (решалась для Нэлли проблема всей жизни ее – знал я это наверное).
– «Отчего эти слезы?»
Шутливо, напав на меня десятью лепестками двух ручек, зацветших багрянцами, переживая живейшую радость (о чем?), – закрывала мне рот моя Нэлли:
– «Смотри у меня ты – молчи; о вчерашнем не смей говорить…»
– «Ну, не буду, не буду; но Бога ради, не мучай себя; две недели сидишь ты безвыходно, не отрываясь от дум… Так нельзя же…»
– «Оставь».
Наши души суть
. . . . .
И то же все было теперь: под ногами хрустели еловые шишки; и просветни проговорила – о том, чего нет, но что было когда то; они говорили о Нэлли; и обливали багрянцами стекла приподнятой виллочки, где проживали мы, где и теперь проживает фру Нильсен.
Товарищ, которого я здесь водил, улыбаясь широкой улыбкою, оттого что мы снова на суше, и что за нами не бродит шпион, непонимающим взглядом вбирал в себя все: мызы, сосны, норвежцев, зеленую кофту работницы, ракушки; и – виллу «Нильсен».
– «Смотри: вот мы тут раз поспорили с Нэлли. Она, накричав на меня, повернула мне спину…»
– «Ах, ах, как чудесно: какие кусточки».
– «Да не чудесно, а очень здесь грустно мне было…»
– «А воздух-то, воздух!»
– «Здесь мы прочитали впервые о том, что человечество некогда образует десятую иерархию: любви и свободы…»
– «Вот как».
– «Тут же в этой вот вилле, мы жили».
– «Прекрасная вилла».
– «Смотри; высоко, высоко, над верхушками сосны нависает балкон; то – балкон нашей комнаты; я по утрам на нем сиживал».
Припоминались часы размышления: ясномыслие посетило меня; посетило и Нэлли: отсюда – писали мы доктору Штейнеру…)
. . . . .
Там, за окошком, обнявшись, стояли; и приникали в стеклу многоверстные фьорды; вперялася в нас многолетием жизнь (как нам жить).
Уже три с лишним года прошло с той поры…
И я думал: да, вот, – я блуждаю, хрустя пересохшими, прелыми прутьями; и со мной бредя рядом, хрустит пересохшими прелыми прутьями, брат по пути.
Между этим теперешним мигом и тем – (когда Нэлли, ступая легчайшими ножками, перепрыгивала через трещины камней и зацеплялась за сучья атласным своим капюшоном) – легли: дважды Берген (тот Берген и Берген вчерашний), Ставанген, Ньюкастль, Лондон, Берн, безумевший Париж, Базель, Цюрих, Лугано, Монтре, Сен-Морис, непонятная встреча в Лозанне, Лозанна, Лугано; и далее: Бруннен, Флюэлен, Герзау, Амстэг, Гешенен, Андерматт, Тун, и – далее, далее: Штутгарт, Пфорцгейм, Нюренберг, Мюнхен, Прага, веселая Вена, Берлин, Лейпциг, Сасениц, Архона, Норд-Чеппинг; и – далее, далее, далее: Дорнах.
То – было ли. Или то – только сон; лишь мгновение мысли, мелькнувшее в Льяне (на этой прогулке): вернуться к фрау Нильсен – вернуться бы мне; может быть, поджидает меня моя Нэлли, фру Нильсен и прочие: старый учитель и Андерсен (копенгагенец) – ужинать.
Не изменилось – ничто.
. . . . .
Здесь – жили; под окнами, за столом, сплошь заваленным роем бумаг, мы сидели часами, а воздухи веяли; гонг ударял, призывая нас вниз; оторвавшись от дум и от книг, чтоб размяться, я схватывал Нэлли в охапку, приподымал ее с кресла и – влек, предвкушая различные вкусности: коричневатые ломти норвежского сыру и белые ломти пахучего тминного сыру; вот мы – за столом; сединистый учитель, мотающий прожелгнем уса, с непозволительно синими, как у младенца, глазами, живущий года у фру Нильсен, приветствует нас; церемонный поклон музыкантше направо, сердечный кивок адвокату (масону) налево; и вот – мы за сыром; учитель, мотающий прожелтнем уса и с индиго-синими, как у младенца, глазами, любитель лингвистики, показавши трясущимся, третьим (не указательным) пальцем на красные корни редиски, бывало, начнет:
– «Как по-русски?»
– «Редиска…»
– «Не слышу: отчетливей…»
Я прокричу ему в ухо:
– «Ре-дис-ка».
– «Рэдис-ка? Рэдис?»
– «Да, да».
(То же было – вчера).
– «А по-норвежски то – „Radiker“».
– «Вот как?»
Мы с Нэлли тут делаем вид, что в глубоком волнении мы: всюду сходственности словесных значений.
Старичок продолжает:
– «Racine», по-немецки же «Ratzel!».
– «Но то не „редиска“ уж; – „смысл“».
– «Но „корень“ есть „смысл“».