"Возвращение Мюнхгаузена". Повести, новеллы, воспоминания о Кржижановском
Шрифт:
– Что же редактор?
– С коротким "не подойдет" отодвинул, даже не глянув под заглавие. В другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В третьем... но это скучно. Помню, было и так - поверх рукописи карандашом: "Психологятина". Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность. Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными, остро очинёнными зрачками и, постукивая карандашом о стол: "А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?" Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и отвечал ужасно глупо: "Не знаю". Человек придвинул мне мою рукопись - и: "Вам бы следовало как-нибудь - стороной, что ли, - выведать про это, и поскорее, не правда ли?" Облившись румянцем, я поднялся, но редактор остановил меня движением ладони: "Минуточку. У вас есть перо. Но надо его вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать, преждевременны. Спрячьте их - пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать, нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре - какая-нибудь там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать".
Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую, сквозь всю нашу жизнь простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: "Animal disputans" [64] .
– Говорите.
– Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется, "Nicolai Klimmi Her subterraneum" [65] , описываются фантастические приключения некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли. Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору, постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах, рассказывает Николаус Климм, - нет, вы послушайте, как это трогательно, - при дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans, спорящие животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и предрешено in saecula saeculorum [66] , но диспутансы, соответствующим образом дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье... любителей старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек за редакторским столом, представьте, понял, и сразу - с первых же строк.
64
"Спорящее животное" (лат.).
65
"Подземное странствие Николая Климма" (лат.).
66
Во веки веков (лат.).
– Еще бы. И больше вы с ним не виделись. Не так ли?
– Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но... и тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он работник, а недоугадал. "В прокуроры, - отстукивал хитрец, - вы не годитесь. Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или классовый тип в подзащитные, так сказать, - у меня не слишком много надежд, но..." - "Вы думаете, - вспылил я, - я буду защищать любое?" - "Ничуть", отвечает, a "Animal disputans" тем временем ползет по столу ко мне обратно: "Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока". Ну что ж. Я ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: "В защиту Россинанта".
– Странное заглавие.
– А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что над, и те, что под; в седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат, - и внимание всех, с Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к...
– Ну а ваш редактор?
– перебил я.
– Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: "Мы увидимся не скоро. Боюсь, никогда". Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне - и через пропасть - близок... ближе иных близких. Мы, конечно, не встретимся. И после мало ли у него было таких вот, как я.
На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными кольцами курчавились стружки белого дыма.
– Есть обычай, - заговорил снова спутник, - душе, проходящей через мытарства, ставить на окне, - это очень наивно, - блюдце с чистой водой: чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому... вот Фабр описывает: дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и обязательным. "С ответственными темами, - сказал он, - повременим; пока - до более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите". И с этими словами он вынул из папки лист: колонка имен - почти все зачеркнуты ("для зачеркнутых", - мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: "Экие ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут запрятался. Вот он, не угодно ли: Бекон. За вами. Сорок тысяч знаков. Для широких масс. Дайте-ка, я и его..." И зав потянулся к Бэкону с карандашом, но я остановил его: "О котором из них писать?" - "То есть как - о котором? изумился добряк,- Один Бекон - о нем и пишите".
– "Два".
– "Ну, что вы путаете?" - "Не путаю: Роджер и Френсис". Лицо редактора омрачилось не более чем на минуту. "Ладно, - махнул он рукой, - два так два. Пишите: "Братья Беконы". Шестьдесят тысяч знаков".
– "Но позвольте, - продолжал я упрямиться, - какие же они братья, когда один на триста лет старше?" Лицо зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: "Вот вы всегда так. Хочешь помочь, а они... Так знайте же, - не один и не два, - ни одного". И, перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой - и в одну из дверей. Мне оставалось - в другую.
Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из крупных газетных спецов.
Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному, разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению мертвых.
– Вы не устали?
– Немного.
Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо, потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
– Присесть, что ли.
– Пожалуй. Вон тут.
Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и скользнул глазами во оконечинам крестов:
– Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и уходите.
Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он добавил:
– Место б с плацкартой. На всю вечность. И - на самой нижней полке. А впрочем, чушь.
Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту пальто.
– Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает, ну и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке - видите - по правую руку, у ворот - мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум. Дело перед рассветом. Вслушался - ломом о камень. Звонок в милицию, наряд - и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят - в одном из склепов огонь. Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили - и что же оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне... золотой зуб. Дантист (своего рода, конечно). "И как повели мы его в район, досказывал мне сторож, - всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. "За что, - говорит, - рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним намучился, и меня же в тюрьму". Ну, и я, знаете - соблазнительно уж очень, попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется (не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу, конечно) взломщик. Вот имя забыл - хорошее было имя, а забыл. Ну все равно - скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком. Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух... Как-то его настигают с поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему "Тяжелая штука жизнь". Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И опять тюрьма. Шпынь рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад, в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее. Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих. Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается одно - практика среди мертвых. "Эти, - думает Шпынь, растягивая рот в улыбку, - слышат еще похуже моего". Но и с трупами не так легко, как кажется; это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на стылые пальцы - перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги - глянцевитые ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право, сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека в гроб (все равно, мол, под крышку). "Если так дальше пойдет, - думает иной раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища, - то и остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются) золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им что. А я без хлеба". И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на перекрестке, топыря ладонь у уха - не звонят ли где по покойнику. Не разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью: "Гроба" - иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей паперти: на ступеньках женщина в черном - вот, заглянул в храм: есть, лежит меж горящих свеч, и провожающие одеты чисто и с достатком. "Добрый знак, - думает Шпынь, только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь - в рот не залезешь". А тем временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече за огоньком, и смутные голоса с хор - Шпынь больше угадывает, чем слышит их - обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу; вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть разжало - и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд, отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: "Какая красивая скорбь!" Процессия двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек - ведь работать придется ночью, - старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет, иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает дальний путь. И вот тут-то... но концовку можно взять живьем из рассказа сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще запрут тут.