Время грозы
Шрифт:
Однако совсем уж не обижаться — не получалось. Бросил, бросил. Еще бы к другой ушел — странно, но было бы легче. А ушел — никуда. В притон.
«Сука, — уходя, бросил он перехваченным голосом. — Сука похотливая. Понять меня не желаешь, тебе одного надо, чтобы драл тебя каждую ночь, и ничего больше».
«Максим, я тебя люблю», — сказала она.
«Пошла ты, — процедил он. — Вон, к Устинову можешь прислониться». И ушел.
Господи, вразуми, взмолилась Наташа. Ему скверно, но ведь я старалась понять, изо всех сил старалась — понять и помочь.
Да что старалась — я все понимаю. Только
Все обрушилось спустя два месяца после возвращения с лунной базы. Эти месяцы они упоенно занимались романом — назвали его «Век-волкодав», в памяти Максима неожиданно всплыло стихотворение, читанное давным-давно в самиздате. Имя поэта Осипа Мандельштама Наташа потом раскопала в Сети. Серебряный век.
Смешное слово — самиздат. Смешное, а если вдуматься — страшноватое.
«Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови моей. Запихни меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей».
Больше ничего он не вспомнил, только этот отрывок.
Отдали роман издателю — и Максим вдруг словно отгородился от всего. И от нее тоже.
Наташа, пусть и не сразу, поняла — до него окончательно дошел смысл результатов эксперимента. Он, Максим Горетовский, — не он, а копия. Настоящий Максим Горетовский мертв. И, вероятно, похоронен. И тлеет. Или обратился в пепел — если кремирован.
Ты это ты, отчаянно доказывала Наташа. Твое сознание — это твое сознание, оно неизменно, и твоя память — это твоя память, она уникальна. Ты, твое тело, твой ум, твоя душа — настоящие, и я люблю тебя, тебя, а не какой-то неведомый оригинал, ты нужен мне, а я нужна тебе, разве не так?
Мне уже некуда возвращаться, твердил он в ответ, я мертв там, неужели ты не понимаешь? Не пропал бесследно, а просто мертв, ко мне там на могилу ходят, если еще не позабыли, а хорошо бы. А тут я вообще неизвестно кто, игра природы, ничей сын, ничей муж, ничей отец, призрак, и на хрена я тебе нужен, не ври!
И пил, пил. Много пил. И замыкался в себе.
Случались просветления. Максим бросался к ней, и каялся, и приникал — так он сам, виновато ёрничая, называл это, — приникал к единственному источнику своей выморочной жизни, и они самозабвенно любили друг друга, но любовь все больше пропитывалась горечью. А потом он снова уходил в себя.
А Румянцев, единственный, кто мог бы поставить Максиму мозги на место, все не возвращался с «Князя Гагарина». Позже выяснилось, что профессор нашел в своих головоломных уравнениях какие-то детали, позволявшие надеяться на возможность перехода объекта в соседнее пространство оригиналом, а не копией. Тогда, если бы переход удался, Максима не пришлось хоронить здесь. Он просто исчез бы отсюда. Наташе казалось, что так ей было бы легче расставаться…
Впрочем, Румянцев занимался этим вовсе не из сентиментальных побуждений, он-то, рациональный ум, никакой принципиальной разницы не видел. Просто увлекся. Ученый, что уж там…
А Устинов, который мог бы в своей грубоватой манере отвлечь Максима от рефлексии, вдруг проникся идеями Джека Макмиллана, и метался между Верхней Мещорой и Первым Поселением, и непонятно было — действительно проникся или выполняет какое-то уж совсем тайное поручение Чернышева.
А
А потом Империю сотряс мощный политический кризис.
Началось с серии бессмысленных террористических актов, ответственность за которые взяли на себя неведомо откуда возникшие в стране организации исламистов-фундаменталистов. Продолжилось безобразными беспорядками в Крыму, где сепаратисты едва не разгромили Ливадийский дворец. Пришлось использовать полицию специального назначения…
Затем, на этот раз сперва в Петербурге, а уж потом в Москве, а за ней в Варшаве и Гельсингфорсе, вспыхнули массовые бунты молодежи. Лозунги особой глубиной не отличались — «Надоело!», «Построим новый мир!» и даже «Пошли бы вы все!», — но мощь волнений пугала. Разгромленные кварталы, сожженные автомобили, избитые полицейские…
Докатилось даже до тихой Верхней Мещоры. Правда, только краешком, и быстро закончилось. Но дорогой ценой: в стычке с ополоумевшими гимназистами нелепо — от попавшего в висок камня — погиб городовой Афанасий Ефремов. После этого в городе стало тихо…
А в столицах безумие все разрасталось.
Максим только кривил губы — «У нас такое в шестьдесят восьмом было. То есть не у нас, конечно, а в Париже. Да ну, ерунда, перебесятся и успокоятся…», — но правительство не справлялось, и граф Чернышев ввел в стране чрезвычайное положение. На улицы вышли войска.
Далее, как в сумасшедшие двадцатые, отчаянно залихорадило биржу. Последовала череда громких банкротств, сначала в России, затем в Европе и Америке.
И, наконец, в довершение всего выяснилось, что полковник Михаил Чернышев, старший сын премьера, блестящий командир Отдельного Е.И.В. гвардейского Гатчинского самокатного батальона, — давний морфинист, и уже много лет замешан в не вполне ясных, но совершенно нереспектабельных связях с миром Среднего Востока.
Премьер немедленно покинул Мариинский дворец — присутствие журналистов всячески приветствовалось, — но, прежде чем подать в отставку, издал, как Верховный Главнокомандующий, приказ, ставший вскоре знаменитым под названием Приказа об Умиротворении. Через неделю, после точного исполнения всех предписанных приказом жестких мер, граф Чернышев сложил с себя все полномочия.
Император объявил о досрочных выборах в Думу. Демократы-солидаристы одержали на них безоговорочную победу; правительство Российской империи впервые возглавила женщина — яркая и циничная Ольга Жданoвская.
Продолжать работы по проекту «Игла» стало невозможно. Удалось лишь сохранить все в секрете — материалы легли в личный архив императора. На большее Владимир Кириллович так и не решился…
«Уроды, — прокомментировал тогда ситуацию Максим. — Все уроды. А я так и так уйду. На дуб залезу и уйду. — Он неприятно засмеялся и добавил: — Вот дома-то удивятся: ожил покойничек!»