Время и место
Шрифт:
– За плевок ответишь, – говорит Алеша, поднимая правую ногу, на которую попал плевок, и намереваясь ударить именно этой, опозоренной ногой.
– А ты за шпиона ответишь! – кричит Чуня и убегает. Пробежав шагов двадцать вдоль берега по траве, он останавливается и кричит: – Сами вы шпионы! У вас весь участок шпионский! Эй вы, шпионы, шпионы, шпиончики!
– Ну смотри, Чунявый, мы тебе навтыкаем, – грозит кулаком Алеша.
– На площадку не приходи, – добавляет Петух.
Чуня скоком прыгает в воду и плывет, суматошно махая руками, брызгаясь, торопясь, как видно, в большом страхе. Отплыв немного, поворачивается и кричит:
– Эй вы, пончики-шпиончики! – Трое оставшихся на берегу мечут в него комья сухой глины, мечут в спешке, не целясь, и все мимо. Чуня ныряет, спасаясь от пуль. Наверное, сам себе представляется Чапаем, потому что, выныривая на миг, орет истошно: – Вре-ешь! Нe возьме-ешь!
Мальчики один за другим
– Ладно, живи.
Все четверо почти одновременно доплывают до берега, задыхаясь, отплевываясь и ковыляя по мелким камушкам, выбираются на гладкий песок, и первое, что Саша видит, знакомая рыжая собачонка, прыгающая от нетерпения.
– Они меня топить хотели! И дразнили шпионом!– счастливым криком заливается Чуня.
На песчаном склоне сидят двое: усатый бритоголовый отец Чуни по имени Поликарпыч в черных трусах и толстая мать Чуни в чем-то голубом, белая, необмерная, в круглых складках. Мать Чуни улыбается, отец тоже смеется, лицо у него, как у кота, усатое.
– Это как такое: топить? Разве дозволяет товарищ Сталин топить?
Он хихикает, машет костлявой рукой и пытается встать. Рядом с ними на одеяле еда в тарелках, патефон. Наигрывает «Марфушу». Не с первого раза, но все же отец Чуни поднимается и делает шаг к воде, Петух и Алеша бросаются наутек. А Саша не умеет убегать, стоит как вкопанный. Отец Чуни приближается к нему, по-прежнему улыбаясь плоским кошачьим ртом, весело играя глазами, и вдруг цепкой рукой хватает Сашу за ухо.
– Это почему такое: топить? Разрешение имеете? без разрешения никому ничего нельзя... Ни-ни... Не дозволяю... – бормочет он, закручивая Сашино ухо с такой силой, что боль пронизывает Сашу от головы до пят.
– Беги! Беги! – кричат Петух и Алеша.
Но вырваться из железной руки невозможно. И пожаловаться на ужасную боль нельзя. Поэтому Саша молчит, стискивает зубы, на глазах его выступают слезы. Патефон наигрывает: «Марфуша все хлопочет, Мар-фуша замуж хочет...» Отец Чуни гнет Сашину голову к земле, все ниже, ниже, стараясь вырвать крик о пощаде, но Саша готов умереть, но не закричать. «И будет верная она жена...» Отец Чуни бормочет:
– В Совнаркоме сказано, топи, говорят, щенят, пока слепые... Так что разрешают... Можно... Пожалуйста... Дави.
– Отпусти мальца, – слышит Саша голос женщины. – Он без тебя нахлебается.
Пальцы разжались, и Саша, оглушенный болью, карабкается но песчаному склону наверх. Там на скамейке над обрывом сидят сестра и мама. Они смотрят странно, холодно, не возмущаются Поликарпычем, не выражают сочувствия, не восхищаются его мужеством.
– Мы зовем тебя полчаса, – говорит мама. – Ты не слышал?
– Нет, – говорит Саша.
– Пойдем, быстро позавтракаешь, и поедем в Москву.
– В Москву? – удивляется Саша. – Будем ждать телеграмму?
– Нет, – говорит мама. – Телеграмму ждать не будем. Просто поедем на несколько дней. У меня там дела.
Саша видит, они обе уже одеты, сестра в своей красной кофте, в войлочной кавказской шляпе и с сумкой, в которой книги. Тайная тоска сжимает сердце с внезапной силой, и он оглядывается на реку, на луг, на все это просторное, солнечное, что он должен покинуть на несколько дней. Блестит в искрящемся плеске река, белым сахарным куполом стоит над лугом, над избами в мареве горизонта, над невидимым полем Тушинского аэродрома круглобокое кучевое облако. Оно не испарилось, не исчезло в синеве до сих пор; по-прежнему в августе белая гора возвышается над старым деревенским аэродромом, над многоэтажными домами, над излучиной реки, одетой в гранит, чуть заметно под напором западного ветра передвигаясь к востоку, к центру Москвы, и вслед за облаком медленно передвигается точно такая же, как когда-то, и легчайшая прозрачная тень, и машины внизу то ныряют в эту прозрачность, то выскакивают на солнцепек, сверкая черными и салатными лакированными частями, летят серебряной дугою шоссе в Шереметьево, в Лондон, в Вену, в Бомбей, в Куала-Лумпур. Надо ли вспоминать? Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? Ведь вспоминать и жить – это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет.
Центральный парк
Это вот что: шаркающая толпа на знойном асфальте, гул голосов, клочья музыки отовсюду, ее пух, ее сор, музыкальные перышки летают в воздухе, невидимые оркестры где-то выбивают свои перины, обертки мороженого под ногами, в урнах сам собой загорается мусор, растекание толпы, человеческий вар в лабиринтах аллей, краткие спазмы, тугая пульсация, запахи листвы, сигарет, потных тел, шашлыков, гниловатой воды пруда, вокруг которого
Я живу неподалеку, мой дом безлюден. Кончаются уроки в школе, и я, вместо того чтобы бежать домой – что там делать, в пустыне комнат? – иду к Левке Гордееву, который живет во флигеле во дворе больницы, мы садимся в палисаднике за дощатый «козловый» стол, вечерами тут «забивают козла», и дуемся в шахматы до потемок, пока мужики не прогонят нас. Левка страстно любит шахматы. Я тоже люблю, но меньше. Могу без них обойтись. Иногда играю с ним безо всякой охоты, просто потому, что он пристает. Левка не похож на шахматиста, он похож на хулигана: мордастый, широкоскулый, белобрысая челка, хмурый из-подо лба прищур. И ходит он хулиганской раскачкой. Но раскачка оттого, что Левка чуть хромоват, щурится он от близорукости, а широкие скулы обманчивы – человек он мягкий, нерешительный, даже, пожалуй, трусоватый. Мать свою он почитает, отчима побаивается, хотя отчим больной и жалкий, никакого вреда сделать не может, а ребят Левка сторонится. Они его дразнят: «Эй, Гордей! Дать по мордей?» Однако в шахматной игре Левка смел и упорен, что меня удивляет. Сражается он до последней пешки. Левкина мать кормит нас обедом. Левка приносит из дома тарелки, бросает на дощатый стол батон, чтобы рвать руками, так вкусней, и мы хлебаем суп, рвем батон, едим замечательную пшенную кашу или жареную картошку, не отрываясь от шахмат. Левкина мать Агния Васильевна спрашивает одно и то же: «А твои родители где ж?» – «В командировке», – отвечаю я. «Вона как! – говорит она с некоторым изумлением, будто слыша впервые. – С кем же ты проживаешь?» – «С бабушкой». – «Вона как...» – Левкина мать продолжает тихо изумляться и покачивает лобастой головой, желтовато-смуглой, похожей на грушевидную йодистого цвета реторту из нашего химического кабинета, мне такие головы не нравятся, и, покачивая ею, она шепчет неодобрительно. Понять нельзя, к кому неодобрение относится – ко мне, к бабушке, к родителям, уехавшим в командировку, или к кому-то еще. Агния Васильевна работает медсестрой в больнице, и, слава богу, времени на разговоры у нее мало. Она прибегает на полчаса среди дня, готовит еду Левке, кормит Станислава Семеновича, Левкиного отчима, который лежит в темной комнате на кровати и ничего не хочет: ни работать, ни читать, ни писать, ни разговаривать, ни слушать радио. В этом заключается его болезнь – ничего не хотеть. Вечерами он запрещает зажигать свет, и Левка делает уроки на кухне.
Станислав Семенович работал до болезни на фабрике гравером. Левка рассказывает: мать взяла отчима прямо из больницы, он почти совсем поправился, врачи хотели выписывать, да было некуда. В одиночку Станислав Семенович жить не мог, а жена от него почему-то отказалась. Даже в дом его не пускала. Остался он без кола, без двора, иди куда хочешь, хоть с Крымского моста в воду, и Левкина мать его пожалела. Было это давно. Мой друг ходил тогда в первый класс, Станислав Семенович иногда чувствует себя превосходно, читает газету, разговаривает здраво и даже работает: режет печати для собственного удовольствия или по заказу, для любителей. А еще работает за столом, пишет что-то в конторской книге. Иногда уезжает куда-то, нарядившись как можно лучше, в белой рубашке, с галстуком, берет зонт, портфель, туда засовывает одну или две из своих конторских книг (Левка говорит, что в этих книгах он ведет научные изыскания), надевает галоши и пропадает на целый день. Обычно возвращается еле живой, с темным, мрачным лицом, вешает портфель на гвоздь, ложится на кровать и погружается в молчание. И опять какая-то пружинка ломается в нем, он не желает утром вставать, поворачивается к стене, накрывается с головой, только черноватый курчавый клок торчит из-под одеяла, свет велит гасить, окно занавесить и может лежать так впотьмах часами, как будто спит, но на самом деле не спит. Однажды я слышу фразу, которую он тихонько, но ясно произносит, лежа лицом к cтенe: «Они надеются, что я...» И еще много раз шепотом, как-то трезво посмеиваясь: «Они надеются, конечно... На то, что я...» Я не знаю и не пытаюсь понять, кто о н и, которые почему-то надеются на Станислава Семеновича.