Время смерти
Шрифт:
С тех пор как он поступил в гимназию, отец вдалбливал ему: «В Сербии и с высшим образованием можно стать стражником; и с большими деньгами умирают под забором; и с разумом оказываются в дураках. Если хочешь добиться чего-то большего, берегись, сынок, чтобы этот злобный воровской мир не узнал, что ты любишь!»
И когда же, следовательно, он не ошибался?
Воробьи щебетом возвестили Вукашину о наступлении рассвета. Испуганно, суматошно, стайками налетают они и клюют серую субстанцию, что жмется к плотным, ее рукою натянутым занавесям, чтобы продлить ночь. Последний миг, чтобы хоть на минутку спастись во сне. С такой головой, в такой муке — как ему сегодня определить свою позицию? Ради чего он может и должен определить ее? Ради потомков? Ради предателей и потомков. Предатель потомков? Во имя будущего, какого и чьего? Ему необходим сон, чтобы хотя бы на несколько мгновений забыться,
Испугавшись собственного вздоха, он открыл глаза. Он в глубине жаркого и мягкого логова, затравленный, заваленный серостью рассвета и предметами, останками своего прежнего жилища, барского дома, когда-то бывшей их жизни.
Чемоданы, ящики, коробки, закачалось серое в сером, в хищном щебете воробьев по желобам и ореховому дереву. Эти вещи вокруг него не загорелись бы, если б он сейчас их зажег. Нет, от его слов. Груда их слов, вышептанных сегодня ночью, лежит на постели и поверх вещей. Если б он говорил громко, если б мог кричать, было бы тяжко по-иному.
Ольги давно не слышно. Лежит неподвижно, однако упрек исходит от нее. Ее разочарование наполняет комнату до потолка. Он заорал бы, если б она сбросила свой платок с глаз и взглянула на него. Он напряженно вслушивался в ее дыхание. И оно тоже не было прежним, ее, обычным. Тому, что он сейчас к ней испытывал, нет названия, и это не похоже на знакомые ему чувства.
В прихожей открывались двери, хлопали на полу шлепанцы: старики выходили мочиться. Служанки и хозяйки перекликались, готовились идти на рынок. Громыхали колодцы по соседству, стучали ведра. Откашливались курильщики.
Он закрыл глаза. Хоть бы лоскуток тьмы проскользнул мозгом. Где-то зазвучала военная труба. Играли зорю. Никогда он не слышал побудки в Нише. Часто слушал вечернюю зорю в казарме, возвращаясь с прогулки, тогда мысленно он был с Иваном. Далекий и пронзительный звук трубы отзывается во всем теле: вот Иван встает, полусонный одевается, заправляет койку, спешит умываться… В единственном письме, адресованном отцу — в остальных он обращался к матери, а ему посылал привет, — он жаловался, что приходится рано вставать. Только на это и жаловался, да и то одной фразой, мимоходом. Все прочее, писал, в порядке и интересно. Ничего не скажешь, куда как интересно в скопленской казарме. Ему, который поздно ложился, читал до рассвета, а во время каникул спал до обеда. Теперь он встает на заре. А если их в самом деле погонят на фронт?
Жена вздохнула. Наверное, о том же думает: как Ивану в эту минуту хочется спать. Если она не перестанет вздыхать, он задохнется от воспоминаний, общих для них, от боли.
Он оцепенел, сжался, удалось прикоснуться ко сну. На рассвете засыпает даже приговоренный к смерти. Но труба продолжает играть Ивану подъем. Или, может быть, призывает строиться на завтрак. Чай или какая-нибудь похлебка? «Мама, пожалуйста, не посылай мне еды. И пирожных. Мне вполне хватает того самого гнусного харча, от которого я поправился на два кило». Это он-то, брезгливый, который ничего не ел, не понюхав. Сразу после заседания он сядет в поезд и поедет в Скопле. Отвезет сыну очки. Передаст заветное письмо, написанное перед отъездом Ивана в Париж, которое не хватило духу отдать на вокзале при прощании. Там он сказал, чего ждет от сына. Каким ждет его из Парижа. Однако в последнюю минуту испугался своих собственных слов. Испугался перегрузить парня любовью и своим тщеславием. Нет, испугался открыть ему свои цели и раны. Испугался Вукашина в нем. Судьбы Ачима испугался. Теперь он вручит ему это письмо, адресованное «Ивану, однажды ночью в Париже». Пусть прочитает его в казарме. Ему он выскажет то, чего не сказал Ольге. Чего ей не может сказать. И то, чего не мог Скерличу и не может генералу Мишичу сказать. Они досыта наговорятся; он объяснит ему, почему не играл с ним и не шутил. Они подружатся. Он покажет ему, как его любит. Или он этого не знает? Смеет в этом сомневаться? Из-за того, что отец был строг и держал сына на расстоянии. Из страха за сына был он таким. Из страха любви. Да, только из страха.
Самый корень мозга горит у него. На рассвете должен заснуть даже смертник. Трубач проник в самое темя. Сверчок в стене.
В столовой растапливали печь, слышались утренние приветствия, разговоры
Стоял в узкой расселине между кроватью и чемоданом, задерживая дыхание: только бы она не сняла с лица свой платок.
— Здесь живет господин Вукашин Катич? — донеслось из прихожей.
Кто так рано его ищет? Он торопливо одевался. Только бы она не сняла с лица свой платок. Соседи стучали в дверь, звали.
— Иду, сейчас иду!
Одетый, он берет шляпу и трость, слышит ее вздох и шепот, остановился, но не повернулся к ней.
— Я не хотела, чтобы ты унижался. Я только пыталась спасти Ивана. С твоей помощью. Другого человека для этого у меня нет.
— Я понимаю.
— Этого мне мало.
— А если и меня нет, Ольга?
Он не смел взглянуть на нее. Шум в прихожей не позволял расслышать ее шепот. Он рывком открыл дверь и вышел в просторную прихожую, вокруг жандарма, который вчера доставил его к Пашичу, толпились беженцы в халатах и пижамах.
— Что вам угодно, унтер-офицер?
— Господин Пашич срочно приглашает вас к себе. Как можно скорее, пожалуйста.
— Я приду в обычное рабочее время. И прошу вас ничего мне не объяснять. Я знаю, что сегодня срочно и в чем мой долг.
Говор и любопытные взгляды соседей. Он ждал, пока жандарм уйдет, чтобы пойти следом. Он задыхался от запаха постелей и ночного пота; он не мог видеть эту неприбранность и распущенность мещанско-господского быта. Ему претила бесцеремонность жизни в эвакуации, которая с национального стиля бытования сорвала чешую хоть каких-то правил поведения, которые отчасти скрывали нашу подлинную природу. Теперь мы, по сути дела, обнажены, независимо от того, в мундирах ли или в постельных тряпках. Мы можем быть тем, что мы есть. Мы лишены обязанности притворяться. И для лжи у нас больше нет причин.
— Я не имею понятия о мирных переговорах. Это тыловая сплетня, господин Живанчевич. Я вам говорю: неправда, будто мы просим мира у Австрии. Что нам еще остается, как не вести бои до самой Джевджелии. Ну, госпожа, откуда мне знать, какой приказ отдал сегодня ночью воевода Путник? Кто вам сказал, что король бежал в Черногорию? И вы верите новостям, которые служанка принесла вам с базара? Пустите меня, пожалуйста!
И едва за ним хлопнула железная калитка и он оказался на улице, остановился перевести дыхание. Сперва нужно набрать воздуха, чтобы немного очиститься и освободиться от ночной муки. Дома и деревья колышутся и плывут в сером облаке. Что нужно от него Пашичу так рано? Прорыв на фронте, Македония, давление союзников. Что бы ни случилось, хуже, чем сейчас, быть не может. Чем давно уже есть. Уехать в Скопле, к Ивану. Сейчас же. Объяснить ему причины и смысл этого кажущегося равнодушия к нему, подавляемой нежности, той системы грубости, которая называется отцовской педагогикой. Уехать в Скопле до заседания? Сегодня, во всяком случае. Я не приношу тебя в жертву, сын. Ничему не приношу тебя в жертву. Ничему.
Стук шагов, топот, людской говор. Приближается колонна австро-венгерских пленных, окруженная женщинами и какими-то людьми в штатском, которые им что-то суют и берут за это деньги. Торгуют сербки и сербы. Продают им еду, продают и их самих, побежденных врагов. Все продается. И все убивают. Тянется, останавливаясь, ползет мимо плотная колонна пленных. Он не может идти рядом с ними. Пусть минуют эти живые остатки летней сербской победы на Цере. Те, что своими бедами и ранами погасили боевую ненависть и вызвали сочувствие сербов. У вечных рабов появились первые рабы, и они смотрят друг на друга не как враги, но как попавшие в беду люди. Они жалеют друг друга, искренне жалеют. Воины великой империи, ставшие пленниками маленькой сербской армии, эти жалкие трусы, легко убедившие нас в том, будто мы — самые большие герои первой мировой войны. И эти несчастные дали нам историческое право на безумие величия, эту дурную блажь сербов. Болезнь, которой все сербство заразилось у Куманова и на Брегалнице [43] . Кто же не испытывает благодарность к этим побежденным за то, что они существуют и что ежедневно тысячи их проходят по улицам Ниша, возвышая его и утверждая его значение как военной столицы сербов? Они ему улыбаются? Повернули небритые лица и улыбаются. Он протер глаза: чему они улыбаются? Среди них нет никого, кто бы его знал. Может быть, потому, что видят сербского «господина» и ликуют оттого, что их армии продвигаются вперед.
43
Брегалница — река на Балканах, в районе которой началась вторая балканская война; стала символом братоубийственной войны.